Князь Юрка Голицын Юрий Маркович Нагибин «Князь Юрка Голицын» — повесть о знаменитом капельмейстере прошлого века, создателе лучшего в России народного хора, пропагандисте русской песни, познакомившем Европу и Америку с нашим национальным хоровым пением. Юрий Нагибин Князь Юрка Голицын С детства и до седых волос его звали «Юрка». Не «Юрий» и не «Georges», как было принято в тех кругах, где он вращался; французов изгнали с горьких полей России, но не из гостиных, не из пансионов и классных комнат — месье и мадам по-прежнему оставались главными наставниками дворянских детей. Аристократы изъяснялись только по-французски, иные, как военный министр, впоследствии шеф жандармов, князь В. А. Долгоруков, не могли набросать по-русски коротенькой записки; сам Николай I, русский царь, бестрепетной рукой писал: «арьмия», «перьвый», «пущай». О том, как прижилась к Голицыну, красавцу-богатырю, его кличка, красноречиво свидетельствует такой случай. Когда он женился, молодая Голицына сочла необходимым представиться его тетке Долгоруковой. Красивая, гордая до спесивости дама приняла новую родственницу необъяснимо сухо. Она небрежно осведомилась: «Который Голицын ваш муж?» «Georges», — пролепетала Екатерина Николаевна, маленькая, миловидная, ужасно застенчивая. Долгорукова холодно кивнула и повела своих гостей показывать недавно приобретенные картины. Екатерина Николаевна ушла от нее в слезах. Об этом стало известно другой тетке князя — Потемкиной. При встрече она укорила сестру за дурной прием, оказанный жене Юрки. — Как — Юрки? — вскричала пораженная Долгорукова. — Что же она сразу не сказала? А выдала себя за жену какого-то Жоржа. Мне и в голову не пришло, что речь идет о Юрке. И она хотела немедленно ехать к Екатерине Николаевне с извинениями. Юрку Голицына любили и побаивались. У этого колосса с простодушным, открытым лицом, рано украсившимся великолепными бакенбардами, усами и подусниками, был живой, насмешливый ум, острый язык и всегдашняя готовность к действию: мужчину, даже родовитого, он мог запросто поколотить, а потом с величайшим хладнокровием выйти к барьеру, женщину смутить, выставить дурой. И все-таки его любили — за сердечность, честность, размах, прямоту. Недаром профессор Московского университета А. З. Зиновьев говорил: «Даже самые недостатки князя Голицына более симпатичны, чем достоинства других». Голицын принадлежал к одному из лучших родов, ведущих свое начало от Гедимина; лишь Рюриковичи — потомки легендарного варяга — считались еще знатнее. Тот Гедиминович, от которого пошла фамилия Голицын, был сыном боярина Булгака и правнуком князя Новгородского и Ладожского Норимунда (в крещении Глеба), что приходился сыном великому Гедимину. Голица[1 - Голицина — кожаная рукавица без подкладки, являвшаяся обязательной принадлежностью снаряжения, так сказать, «боевая рукавица». Прозвище это столь же «военное», как «Шишак», «Тигилей».] прославился в походах «мышцей бранной». Он удачно воевал против крымских татар и менее счастливо — против Литвы. Взятый в плен под Оршей, он освободился лишь за два года до смерти, которую встретил послушником в Троице-Сергиевом монастыре. Его сын умножил воинскую славу Голицыных, удержав хана Саип Гирея на Пахре; в дальнейшем он был одним из главных воевод при взятии Казани. В роду Голицыных числилось двадцать два боярина, три окольничих, два кравчих. Словом, на предков Юрию Голицыну не приходилось жаловаться. Он не кичился своей знатностью, слишком бесспорной и непреложной, идущей из глубины веков, из полулегендарной тьмы. Что не мешало этому противоречивому человеку ронять такие сентенции: «Мне приходилось позволять аплодировать себе даже тем, у кого нет предков». Он был создателем и капельмейстером сперва крепостного хора, а после освобождения крестьян — наемного хора, с которым объездил пол-России. Как только его не называли: «последний из могикан российского барства», «обломок всея Руси», — не умещавшийся в обычных пределах, он поражал современников переливами своего оригинальнейшего характера, порожденного русскими пространствами, грозами и ветрами, вьюгами и метелями, печалью бескрайней земли и бешеной удалью, без которой не одолеть, не осилить пустынной разобщенности. И все же мне не пришло бы в голову тревожить тень бывшего баловня гостиных, губернского витии, блистательного камергера, бесстрашного дуэлянта, кутилы, картежника, любимца женщин и острослова, если бы он не получил права в исходе своего века сказать: «Я не был рожден помещиком. И конечно, в чужих ли краях буду или на родине, однажды принятого решения я никогда не изменю и останусь тверд в намерении моем — жить собственным трудом». Его детство складывалось так, чтобы дать полную волю неистовой натуре. Он рано потерял мать, которую обожал; для него, как и для Лермонтова, это оказалось невосполнимой утратой на всю жизнь. Когда служанка принесла ему горестную весть, малютка Гаргантюа сшиб ее с ног ударом кулачка. То была расплата за нестерпимую боль, какую она ему невольно причинила. Отец его был личностью незаурядной. Высокоодаренный музыкант-любитель, один из лучших виолончелистов тогдашней России, меломан, тонкий музыкальный критик, он удостоился дружбы нелюдимого Бетховена, который написал и посвятил Голицыну увертюру «Освящение дома» и создал по его заказу три знаменитых «голицынских квартета». Усилиями Голицына состоялось исполнение величайшего после 9-й симфонии произведения Бетховена — «Торжественной мессы». Он привлек лучших артистов немецкой оперной труппы, выступавшей в Петербурге, и хор из певчих придворной капеллы. Таланты Николая Борисовича Голицына не ограничивались музыкальной сферой: он писал стихи и одним из первых перевел на французский язык и лирику, и гражданские стихи Пушкина, за что поэт письменно благодарил его. Участник войны двенадцатого года, храбрый офицер, аристократ с головы до пят, европеец по взглядам, привычкам, всему поведению, он вступил в конфликт с официальной церковью, опубликовав в Лейпциге брошюру, содержащую хулу на русское православие. Он был фигурой своеобразной и вместе с тем типической. Серьезные размышления, окрашенные скепсисом, музицирование, чересчур осмотрительное, ибо он не хотел переступать черты, отделяющей чистоплюйное дилетантство от черного пота профессионализма (на это решился его сын), не мешали ему быть дамским угодником, изящным светским пустословом, желанным и усердным посетителем салонов. Недюжинный, очень одаренный и едко умный человек, он прожил как-то сбоку от своего времени, не решившись всерьез вмешаться в его коловращение. Во всем он останавливался на пороге: в музыке, поэзии, идейной борьбе — еще шаг, и он бы резко обрисовался, выделился в групповом портрете петербургских и провинциальных светских львов. Но этого усилия он не сделал — не хотел. Замечательно его равнодушие к сыну, нарушаемое изредка капризными вспышками нежности. Он охотно говорил, что любит, когда дети плачут. «Почему?» — недоумевал собеседник. «Потому что тогда их выводят из комнаты», — с меланхолической улыбкой отвечал хрупкий, благородно бледный, похожий на фарфоровую статуэтку сибарит. Состояние сыну досталось от матери — большое торговое село Салтыки в Тамбовской губернии, с несколькими тысячами душ, поэтому за его будущее отец был спокоен, впрочем, он и вообще не слишком волновался о судьбе сына, предоставив его заботам многочисленных тетушек, и даже поспешил сложить с себя опекунство, как только вступил в новый брак. Дав сыну в наследство самое ценное: музыкальный дар, — правда, он и этому обстоятельству не придавал значения, — поклонник и вдохновитель Бетховена был глубоко равнодушен к успехам Юрки в искусстве, как и во всем прочем. Лишь однажды испытал он чувство отцовской гордости, когда сын сыграл с ним довольно злую и неаппетитную шутку. Юрка рано начал появляться в свете, пожиная лавры сердцееда и остроумца. Он принадлежал к диаметрально противоположному типу мужчин, нежели его изящный, утонченный, с узкой кистью руки отец. Юрка — богатырь, косая сажень в плечах, с огромными лапищами, свободно охватывающими две октавы, румянец во всю щеку, из-под густых бровей ласково, чуть усмешливо смотрят большие коричневые чуть навыкате глаза. И в кого он таким уродился — не понять, мать тоже была нежного сложения, правда, тетки покрупнее, но вообще ни Салтыковы, ни Голицыны предыдущего поколения ни статью, ни дородством не отличались. В ту пору, о которой идет речь, Юрка еще оставался стройным, хотя внимательный взгляд мог высмотреть ту плотную осанистость с намеком на брюшко, которая придет к нему уже в тридцать лет, чтобы потом обрести раблезианские формы. Может быть, в этой несхожести коренилось равнодушие отца к сыну и одновременно дух соперничества: претендуя на особое внимание света, оба шармера — один уходящего, другой наступающего времени — ревниво следили за успехами друг друга, и не было для них большего удовольствия, чем взять верх у какой-то красавицы. Как ни странно, седеющий, сильно надушенный, с вольтеровской улыбкой на тонких бескровных губах и сероватой кожей кавалер нередко побеждал пышущего здоровьем и молодой силой соперника, не обделенного ни умом, ни находчивостью, ни отвагой; даже характерное заикание придавало особый шарм Юрке. Однажды после светского раута, на котором цветущая молодость капитулировала перед гниловатым очарованием старости, отец и сын, жившие в ту пору вместе, сошлись перекусить перед очередными визитами. Старый Голицын, одетый с особой тщательностью и изыском, раздушенный и напомаженный, собирался дать сыну последнее решительное сражение и, фигурально выражаясь, сбросить его за борт. И вдруг оказалось, что, подавленный неудачей, тот добровольно уступает поле боя. Лакей как раз принес «живой», невероятно пахучий лимбургский сыр, усладу гурманов. Но старик, хотя у него был легкий насморк, замахал руками, чтобы тот немедленно унес «эту гадость». Юрка остановил лакея. «Папа, я никуда не поеду, мне надо время, чтобы оправиться от вчерашнего фиаско. Останусь утешаться прекрасным сыром и шабли». «Как хочешь, мой мальчик», — самодовольно сказал Николай Борисович и потянулся за крылышком цыпленка. Он не заметил, что Юрка сунул ему в карман кусочек благоуханного сыра. Перед отъездом, сказав, что он весь пропах «гессенской заразой» — чувствительный нос учуял что-то сквозь насморочную слизь, — старый князь спрыснулся крепчайшими духами и в отменном расположении духа отправился с визитами. Каково же было его недоумение, перешедшее вскоре в ужас, когда и в элегантных будуарах он чувствовал гнилостный запах, а дамы, беседуя с ним, держали у носа платок. Он требовал, чтобы швейцары осматривали его туалет, но все на нем было чисто и безукоризненно. В конце концов, совершенно убитый, он вынужден был прервать визиты и вернуться домой. Ему захотелось поделиться с сыном своей неудачей, но камердинер, помогавший ему раздеваться, сказал, что тот внезапно собрался и поехал с визитами. «Странно!.. — промолвил сбитый с толку князь. — Скажи-ка, любезный, а ты ничего не чувствуешь?» — и он пошевелил в воздухе пальцами. «Как не чувствовать, ваше сиятельство, когда вы изволите носить при себе столь ароматный продукт!» — и камердинер извлек из заднего кармана княжеских брюк смердящий кусочек. Князь расхохотался, ему понравилось, что сын прибегнул к столь низменной уловке, как бы признав тем самым превосходство отца, которого не мог осилить ни внешностью, ни умом, ни обаянием, а лишь куском червивого сыра. Кроме того, при всей утонченности он был страстным поклонником кюре из Медона, равно и Боккаччо, — безобразная выходка в панурговом духе доставила ему радость погружения в пряное веселие ренессанса. Но все это случилось гораздо позже, когда для Юрки пришла пора мятежной юности, а до этого было много всякой, не слишком веселой жизни. Николай Борисович недолго вдовствовал: через два года после смерти жены он сочетался по любви вторым браком. В знак протеста сын отказался присутствовать при брачной церемонии. Насильно облаченный в нарядный костюмчик, он забился в угол и не дал себя извлечь оттуда, несмотря на все усилия родных, мамушек и дюжих дворовых. Он брыкался, кусался, дрался, ревел и визжал, будто его режут. После этого Николай Борисович окончательно отступился от своего первенца, доверив его любовному, но бестолковому попечению мамушек, теток, бабушек. Потом настал черед гувернеров и учителей. Число семь — роковое в зоревой жизни Юрки Голицына: у него было семь кормилиц, семь нянек, семь гувернеров и семь учебных заведений. Можно подумать, что отсюда пошла поговорка: у семи нянек дитя без глаза. Трудно понять, почему он действительно не окривел, и еще труднее — почему не окривели его попечители. Чуть что, он пускал в ход кулаки, нисколько не сообразуясь ни с возрастом, ни с положением, ни с физической силой истинного или воображаемого обидчика. Уже в Пажеском корпусе он неутомимо дрался на шпагах, лишь маской защищая лицо и пренебрегая остальными доспехами; войдя в раж, он продолжал ожесточенно сражаться с исколотой рукой, с кровоточащими ранами по всему телу. Он был отважным и ловким бойцом, но пренебрегал обороной, верный одному призыву: вперед, в атаку! Сражаясь так яростно и кроваво, он сам редко наносил раны товарищам, сострадая чужой боли. Это первый и далеко не побочный признак художественной натуры — бережность к любой жизни. Вот почему ни меткий Пушкин, ни отличный стрелок и фехтовальщик Лермонтов, ни бесстрашный Кюхельбекер не побеждали ни на одной дуэли, а первые двое пали на «поле чести». Под уклон дней Юрий Голицын решил написать воспоминания. Он составил весьма подробный конспект и несколько талантливых набросков, относящихся к разным периодам его жизни; мемуары так и остались в замысле. В той части, где конспект касается его детских лет, пестрят такие записи: «Пущенная чернильница в M. Chaplon… Избиение француза Chaplon воспитанниками пансиона Робуша в Харькове… Скандал мой с директором Метлеркампфом. — Пущенные в него часы. — Небывалый способ наказания шиповником… Пансион Тритена. — Безнравственность этого заведения и безобразия самого Тритена. — Я уже не дитя!» Никаких подробностей князь не сообщал, да в них едва ли есть нужда. Как уже говорилось, Николай Борисович поспешил скинуть с себя докучные путы опекунства, когда сын находился в самом нежном возрасте; вместо одного полупризрачного отца Юрка получил кучу незримых покровителей, на которых ему нечего было жаловаться: любое его желание, любой каприз выполнялись беспрекословно, хотя и с некоторой канителью. Со школьным образованием Юрки дело явно не заладилось, к тому же рано и резко обрисовавшийся характер сына сулил немало тревог, и любящий тишину Николай Борисович благоразумно решил проложить между собой и Юркой тысячу верст, отправив его в Петербург для поступления в Пажеский корпус. Юрка не испытывал тяги к военной службе, был слишком распущен, своеволен и ничуть не склонен к подчинению даже слабой дисциплине. В нем с мальчишеских лет причудливо уживались мечты о светских победах с тягой к сельской жизни, вроде бы чуждой его живой, горячей и подвижной натуре. Возможно, в нем звучали родовые голоса? Но Пажеский корпус был доступен лишь сыновьям лиц III класса, а Николай Борисович дослужился в армии только до полковничьего чина. Надежду на избавление от Юрки он черпал в давнем полуобещании государя. Несколько лет назад, когда Юрка жил у своей тетки княгини Екатерины Александровны Долгоруковой, терроризируя ее гостей и весь дом и, тем не менее, пользуясь всеобщей любовью, его взяли во дворец на детский костюмированный бал. Он был одет испанским пажом. Роскошный костюм с кружевами, лентами, золотым шитьем и буфами необыкновенно шел стройному мальчику, и, когда он ловко вел свою кузину в полонезе, вызывая восхищенный шепот придворных, на него обратил милостивое внимание император Николай I. — Кто этот прелестный паж в красном костюме? — спросил он обер-камергера престарелого графа Головкина. — Мой правнук Голицын, ваше императорское величество, — с грациозным поклоном вельможи екатерининских времен ответил старый царедворец и льстиво добавил: — От вашего величества зависит превратить его из красного в зеленый. Николай не принадлежал к «быстрым разумом Невтонам», он уставился рачьими глазами на Головкина, поняв поначалу лишь одно, что к нему обратились с замаскированной просьбой, чего он не терпел на балах, но затем смекнул, что почтенный старец намекает на Пажеский корпус. — Какого он Голицына сын? — строго спросил государь. — Николая Борисовича, ваше величество. — Штафирки? Музыканта? — Он дрался под Бородином, проделал персидскую кампанию и вышел в отставку полковником. — Этого мало, граф. Ему надо было дослужиться до генерал-лейтенанта. Улыбаясь еще более тонко и почтительно, обер-камергер позволил себе напомнить государю, что предком юного Голицына был знаменитый петровский фельдмаршал Михаил Михайлович Голицын. Николай не был силен в истории, он нахмурился. — Ты говоришь о том Голицыне?.. — Да, ваше величество, о том самом, — подхватил придворный, — который на приказ Петра Великого снять осаду с Шлиссельбурга сказал посланному: «Передай государю, что я теперь принадлежу богу и России, а потом принесу повинную голову на плаху». В жилах Романовых, идущих от пьяненького Петра III, едва ли была хоть капля крови преобразователя России, тем охотнее подчеркивали они свое родство с великим предком, хотя мелочность, косность, приверженность к фрунту и муштре были полным отрицанием петровской идеи и сути. — Что ж ты не договариваешь, граф, — важно сказал Николай, вспомнив сей исторический анекдот, а возможно и быль. — Фельдмаршал взял Шлиссельбург, а на вопрос пращура, какой он хочет награды, ответил: «Прости Репнина», — хотя князь Репнин был его злейшим врагом. Смелость, преданность, великодушие — надеюсь, твой правнук явит сии непременные качества русского дворянина. Он будет зачислен в Пажеский корпус кандидатом. Но кандидат с самого начала отверг триединство, украшающее истинного русского дворянина: с завидной смелостью он заявил, что плевать хотел на Пажеский корпус и на военную карьеру, явив тем самым отсутствие преданности государю и великодушия к своему старому покровителю. Напрасно князь Илья Андреевич Долгоруков убеждал его, что Россия есть государство по преимуществу военное, стало быть, военная служба выше и важнее всякой другой. Нигде нельзя так быстро выдвинуться, тем более что в воздухе стойко пахнет порохом, а государь взял на себя ответственность за сохранение всеобщего мира и неизменности европейского порядка. Эта политика надолго, так что рука дворянина должна лежать на эфесе шпаги. Он говорил с племянником, как со взрослым человеком, но взрослость и Юрка Голицын — две вещи несовместные. Того, в чем не преуспел адъютант великого князя, добилась своим невинным лепетом одна из юных кузин Юрки: ему на редкость пойдет военная форма, он создан для коня, доломана и ментика, и, боже мой, разве устоит перед ним хоть одна красавица!.. Хотя кавалеру не было и одиннадцати лет, сердце его воспламенилось, а руки рванулись к оружию. Но поступить в Пажеский корпус оказалось далеко не простым делом. Николай любил красивые жесты, любил произвести впечатление щедрости, великодушия, ничуть не заботясь о том, будет ли иметь последствие его милостивое движение. Так было и на этот раз. Кандидатов насчитывалось ни много ни мало сто пятьдесят человек, и большинство из них имело все преимущества перед Юркой Голицыным. Родичи кандидата не знали, как обойти это препятствие. Тревожить вторично Николая престарелый царедворец наотрез отказался. Вместо Пажеского корпуса Юрка попал в надежные теплые руки лучшего из своих гувернеров, месье Мануэля, седьмого по счету. Этот молодой, миловидный и добродушный блондин, разительно не похожий на других французских наставников князя: чернявых, горбоносых, крикливых субъектов, нашел ключ к характеру маленького дьяволенка, каким Юрка вполне серьезно представлялся многим простым душам; приживалки княгини Долгоруковой настойчиво советовали прибегнуть к изгнанию беса по одному из древних надежных, хотя и опасных для здоровья, даже жизни одержимого, способов. Мануэль никогда не перечил Юрке, но доводил каждую дурацкую, зачастую рискованную выходку своего воспитанника до абсурда. Юрка мчался на пруд, чтобы кинуться в заросшую ряской тухлую воду и, симулируя самоубийство, выгадать еще больше свободы, без того ничем не сдерживаемой. Мануэль опережал его и в своем голубом сверкающем золотыми начищенными пуговицами фраке кидался с мостков в пруд. Выныривал он облепленный водорослями, с запутавшейся в волосах ситой, до того жалкий и несчастный, что у Юрки пропадало всякое желание «топиться». Если же он начинал буйствовать, реветь, кочевряжиться, кататься по полу и дрыгать ногами, месье Мануэль не пытался ему помешать, напротив, с заинтересованной улыбкой говорил: «Как славно! Одно удовольствие смотреть. Но не можете ли вы кричать чуточку погромче? В прошлый раз у вас лучше получалось. Сегодня вы ленитесь». Мануэль не притворялся, не покусывал губ, чувствовалось, что шумное представление его не раздражает, а раз так, то оно утрачивало всякий смысл. Терпение у месье Мануэля было безгранично, добродушие беспредельно, и, отчаявшись вывести из себя легкого, уравновешенного человека, Юрка потерял вкус к приступам бешенства. К тому же месье Мануэль приятно пел, был ловок в физических упражнениях, не докучал чрезмерно науками, и Юрка всей душой привязался к своему молодому и всегда какому-то праздничному гувернеру. И тут князем Николаем Борисовичем овладел один из редких приступов отцовской нежности: он решительно потребовал Юрку к себе. Одновременно пришли деньги на покупку лошадей, экипажа и дорожных припасов. Рыдающая княгиня Долгорукова в последний раз прижала к груди «бедного сиротку», которого не только не осуждала за буйный нрав, но любила и жалела всем своим большим теплым сердцем, и экипаж взял путь на Москву. И сразу начались странности. Еще до выезда из Петербурга к Юрке и его гувернеру присоединилась славная компания: толстая женщина с рыжими волосами, ее чернявая дочь подросткового возраста и какой-то длинноносый субъект с обсыпанным перхотью воротником. Милого месье Мануэля как подменили. Он начал пить в карете, когда миновали Нарвскую заставу, продолжал под сенью придорожных кустов, там расстилалась скатерть-самобранка, в корчмах, на постоялых дворах, где запасы вин рачительно пополнялись. Он ни минуты не был трезвым. О Юрке он напрочь забыл, целиком посвятив себя рыжей толстухе. Он беспрерывно осыпал ее нежностями — целовал, обнимал, тискал и что-то шептал в большое красное ухо, оттянутое тяжелой серьгой. В карете было тесно, и потрясенного, забывшего о всей своей фанаберии Юрку уложили на пол. Он оказался притиснутым к жирным ногам пассии месье Мануэля, их душное и беспокойное соседство было так нестерпимо, что он поднял крик. Тогда его пересадили на козлы, как казачка или лакея, но и этого унижения оказалось мало, на козлы забралась чернявая и стала просвещать мальчика по части тех упражнений, которым успешно предавались в карете ее мать с месье Мануэлем. Юрка не знал, куда деваться от ее унизительных и стыдных прикосновений. Но поднять руку на «женщину» этот рыцарь не мог. Как ни наивен был Юрка, он быстро разобрался в происходящем: месье Мануэль увез жену от мужа, в похищении ему помогал длинноносый проходимец. Мануэль вовсе не был злодеем, но расслабленным пьяницей, он сразу попал под каблук своей подруги, принеся ей в жертву воспитанника. Он не изменился к Юрке, но был поставлен перед выбором: либо любовь и вино, либо удобства избалованного барчонка, естественно, он выбрал первое и отводил душу после долгого воздержания. Когда же прибыли в Курск и устроились в гостинице, вся компания внезапно исчезла, как сквозь землю провалилась. Юрке показалось даже, что пьяный сластолюбивый француз, рыжая толстуха, чернявая девка-безобразница и длинноносый сводник, осыпанный перхотью, приснились ему в долгом мучительном сне. Потом он смекнул, что муж сбежавшей красавицы (ее звали мадам Пикар) предпринял розыск, беглецы пронюхали об этом и поспешили скрыться. Больше он никогда не слышал о месье Мануэле, вынырнувшем из заросшего пруда, но потонувшем в водочном разливе. Дальние родственники Полторацкие снабдили брошенного мальчика деньгами для продолжения путешествия — имение отца находилось в ста восьмидесяти верстах от Курска. Юрка купил лишь самое необходимое: два тульских пистолета, шпоры, кинжал в бархатных ножнах и саблю «тупого достоинства». В таком виде он отважно пустился в путь и благополучно прибыл в Богородское, ошеломив чуть не до мозгового удара добрую бабушку Веру Федоровну своим видом разбойника из комической оперы. Но как ни худо было путешествие с пьяным Мануэлем на полу кареты или на козлах с чернявой девкой, то была увеселительная поездка по сравнению с новым вояжем. Отцовские чувства Николая Борисовича и вообще-то прохладные, окончательно остыли, когда он понял, какое сокровище получил. Он посылал Юрку в разные сомнительные учебные заведения, но ничего, кроме кратких передышек, это не приносило. Буйный отпрыск возвращался в родной приют еще более ожесточенным, и отчаявшийся поэт-меломан взмолился, чтобы петербургские родственники любыми способами определили Юрку в Пажеский корпус. Способ такой нашелся: Юрку можно было устроить экстерном, что давало все преимущества пажа, но жить и столоваться надо было у офицера-воспитателя. То ли на свете действительно слишком много плохих людей, то ли Юрка обладал свойством притягивать их, как магнит, но по сравнению с тем человеком, которому Николай Борисович поручил доставить сына в Петербург, грешный Мануэль был образцом порядочности и чистоты. Самое странное, что чиновник Э., ехавший по казенной надобности в столицу, пользовался в Одессе, где тогда проживали Голицыны, репутацией «рыцаря честности». Получив на экипировку своего подопечного 2500 рублей ассигнациями (ехать предстояло по зимнику), достойный Э. купил ему волчью шубку («даже не хребтовую, а из-под лопаток» — жалуется Голицын в своих записках), козловые ботинки, ушанку, рукавицы и ямщицкий красный кушак. Выехали в разгар зимы тройкой, но уже после первой станции продолжали путь парой, ибо честнейший Э. клал себе в карман прогоны за третью лошадь. Морозы заворачивали круто, и в своей дрянной одежонке Юрка совсем бы замерз, если бы не согревался в борьбе с Э., пристававшим к нему с гнусными домогательствами. Юрка был не по годам сильный мальчик, он умел дать отпор, но это лишь распаляло его покровителя. Между Мценском и Тулой повозка опрокинулась, придавив Юрке ноги. Г-н Э., разумеется, не пострадал. Все усилия поставить возок на полозья ни к чему не привели. Ямщик отпряг лошадей и вместе с Э. поскакал в ближайшую деревню за подмогой. Пуржило, и тамошние мужики заломили, как показалось Э., непомерную цену за оказание пустяковой помощи. Тогда он спросил себе самовар и стал отогреваться чаем с ямайским ромом, ожидая, когда уляжется пурга и мужики станут сговорчивей. Но метель завернула круто — на всю ночь. Когда же утром распогодилось и умерившие свою алчность мужики прибыли на место происшествия и увидели под опрокинувшимся возком занесенного снегом мальчика, они чуть не убили г-на Э. «Нехристь ты, барин! Сказал бы сразу, что человек погибает, мы бы задаром пошли». «Знаю я вас, бестии! — отозвался Э. — Вы бы вдвое заломили!» «Как тебя земля носит?» — горько сказал дюжий мужик, извлекая из-под возка кричащего от боли мальчика. «Поговори еще, — пригрозил Э. — Живо к становому отправлю». У Юрки оказались поморожены ноги, его кое-как оттерли, но в петербургский дом дяди внесли на руках. Э. не стал задерживаться для выслушивания благодарности и сгинул, подобно славному Мануэлю. Болел Юрка долго, и это на полтора года отсрочило его поступление в Пажеский корпус. А через много лет на bals-paris в петербургском собрании к нему подошел хорошо ожиревший господин и спросил с любезно-иезуитской улыбкой: «Вы меня не узнаете, ваше сиятельство?» «Очень даже узнаю, — громко ответил князь. — Вы тот самый негодяй, с которым восемнадцать лет назад я ехал из Одессы в Петербург». Г-на Э. как ветром сдуло. Не было, наверное, в корпусе другого подростка, столь равнодушного к воинским подвигам и воинской славе, как Юрка Голицын. Еще в ранние годы он ощутил в себе странное, неосознанное влечение к тому, что в конце концов стало его судьбой. Он любил духовное пение и усердно посещал церковь; если представлялась возможность, охотно пел на клиросе рано переломившимся из петушиного хрипловатого дисканта в мягкий баритон голосом. Его волновали крестьянские песни, которые доводилось слышать то в людской, то в поле, то на гумне или на деревенских уличных гуляньях во время гостевания у своих многочисленных сельских родичей. И всегда ему казалось, что можно петь еще лучше, складнее, чище и разливистей, если вникнуть в тайную душу песни. Может быть, очарование народной песни и влекло его к сельской жизни. В редкие минуты раздумий о будущем он видел господский дом с белыми колоннами, домовую церковь с маленьким, но вышколенным хором, которым он сам управляет; ему рисовались патриархальные, неспешные радости, долгое многолюдное застолье, шандалы над зеленым сукном карточных столов, бестолковые, шумные, хмельные псовые охоты (хотя сам не любил охотиться, жалея зверя и птицу), вся густота провинциального дворянского быта, над которым звенит и томится песня. Нет, он не собирался жиреть в барском безделье, он видел себя благодетелем края, дворянским предводителем, свято блюдущим шляхетские права и вольности, но не забывающим и о сирых мира сего, внушающим всюду любовь и трепет, он видел себя вельможей. Конечно, ему придется порой являться ко двору в парадном мундире со звездой и золотым камергерским ключиком, но он не из паркетных шаркунов и, хлебнув пряного столичного успеха, поспешит назад к своим пенатам, трубкам, лошадям, музыке и песням. Да, странны были подобные мечты у сорванца, драчуна, позже повесы и бретера, первого безобразника в Пажеском корпусе. Иные пажи любили бороться, Юрка клал на лопатки всех. Но распластанным задирам мерещились лавры Суворова, Багратиона, Ермолова, а их могучий победитель видел себя либо на клиросе, либо на диване с вишневой трубкой в зубах, дремлющим под пленительную тихоструйную музыку. За первородный грех люди расплачиваются внутренним разладом: огнедышащий вулкан мечтает о покое, мелкий ручеек — о буре. Проказы юного Голицына навсегда вошли в анналы Пажеского корпуса. Конечно, они бледнеют перед гомерическими подвигами воспитанников юнкерского училища, воспетого Лермонтовым, но ведь Пажеский корпус был привилегированным заведением, за которым не ленился приглядывать сам государь. Иные проделки Голицына были вполне невинного свойства, но в те суровые времена, когда крепкая рука Николая душила всякое проявление свободы и целых народов, и отдельных личностей, мелких провинностей не существовало. Серо-голубые навыкате глаза с равной зоркостью подмечали легчайшее смещение равновесия в Европе и плохо пришитую пуговицу на солдатском мундире или не по форме длинный офицерский темляк, — все отступления от канона были равно преступны в сознании государя с его наследственным педантизмом и диким испугом, пережитым в начале царствования. Кары были неравнозначны проступкам, мнимый правопорядок знал лишь крайние меры. С детских лет Голицын обожал представления, а в юности стал заядлым театралом. Его совсем не устраивали те редкие посещения театра, которые разрешались и даже предписывались пажам для развития в них чувства прекрасного. Голицын испытывал неодолимую потребность куда чаще утолять свою эстетическую жажду, особенно если на сцене гремел неистовый Каратыгин или уносила душу в горнее царство божественная Воробьева. Однажды, раздобыв штатское платье и слегка загримировавшись, — взбил волосы, приклеил баки, подчернил молодые усы, — он отправился в Итальянскую оперу и взял кресло в партере. Еще не грянула увертюра к Россиниевой «Семирамиде», как он обнаружил в угрожающей от себя близости директора Пажеского корпуса. Конечно, можно было скрыться, воспользовавшись суматохой, какую неизменно создают снобы-меломаны, появляясь в зале перед взмахом дирижерской руки, но не таков был Юрка. Он понял, что и отец-командир его приметил, и решился на отчаянный шаг. Купив в антракте коробку шоколадных конфет, он подошел к генералу, чуть волоча ногу, изысканно поклонился и представился: князь Голицын из Харькова, по делам в столице, и попросил передать конфеты своему шалуну-племяннику. Голицын сильно и очень характерно заикался, что делало его игру вдвойне рискованной. И директор сказал с насмешкой, умеряемой не окончательной уверенностью: — Я как будто слышу голос вашего племянника. — Н-не голос, ваше превосходительство, — словно подавляя легкую досаду, сказал «приезжий». — В-вы им-меете в виду н-наше фамильное з-з-з-заикание! — на последнем слове князь так запнулся, что окружающие стали оборачиваться. — Господь с вами, ваше сиятельство! — смутился добрый старик, забывший в эту минуту, что ни один из знакомых ему многочисленных Голицыных и не думал заикаться, кроме шалуна-пажа. — Я с удовольствием п-передам! — невесть с чего он заикнулся и густо покраснел: не хватало, чтобы князь принял это за передразнивание. Но язык будто связало. — П-почту з-за честь выполнить ваше п-поручение. Князь Голицын подозрительно глянул на несчастного генерала и строго спросил: — Н-не шалит? — Упаси бог! — воскликнул вконец смутившийся генерал. Князь отвесил церемонный поклон и смешался с толпой. На другой день директор с перевязанной бомбоньеркой явился в класс и вызвал Голицына. — А! В-вот и мои к-конфеты прибыли! — обрадовался тот. Это случайно вырвавшееся у Юрки восклицание не насторожило генерала. Внушительным и добрым голосом директор — его не переставало мучить раскаяние перед щепетильным провинциалом, которого он невольно — нечистый попутал! — передразнивал, — сказал кадету несколько милостивых слов, призвал почитать родственников и выразил сожаление, что не свел более близкого знакомства со столь достойным человеком. — Не т-теряйте н-надежду, в-ваше превосходительство, — дерзко ответил кадет. — Ведь я с-сам себе дядя. Зная Юрку как отпетого шалуна, директор счел это мало удачной остротой и, ничуть не подвергнув сомнению личность своего вчерашнего знакомца, внушительно произнес: — Не остроумничайте, Голицын. Пора бы и повзрослеть. Я хорошо аттестовал вас вашему дяде, не заставляйте меня жалеть о своих словах. Он вышел, оставив насмешника с открытым ртом… Но не все проделки Голицына носили столь безобидный характер, случались и похуже. Одна из них едва не привела к весьма плачевным последствиям. Они практиковались в неурочное время в фехтовальном зале. Все было, как обычно: Голицын дрался самозабвенно и рыцарственно, без колета и наручей, в батистовой рубашке с расстегнутым воротом. Его исколотая грудь сочилась кровью, но, не обращая внимания на раны, он одолевал одного соперника за другим: или обезоруживая их, или приставляя к горлу кончик шпаги. Потом уже никто не помнил, с чего все началось и почему Голицын вдруг расхвастался предками. «Местничество» было чуждо родовитой, но ироничной молодежи корпуса, а Голицын вообще стоял выше всех счетов. Но тут из него хлынуло безудержное бахвальство. Помянуты были восторженным словом и те, кто оставил приметный след в русской истории: и Василий, друг сердечный царевны Софьи, уничтоживший местничество в армии, столь мешавшее успехам русского оружия, закрепивший за Россией Киев и увенчанный лаврами за неудачный Крымский поход, и знаменитый Верховник Дмитрий Михайлович, пытавшийся ограничить самодержавную власть хилым подобием английского парламента, и возведенные разошедшимся Юркой в величайшие полководцы России: Юрий Михайлович, осрамивший Саип Гирея и бравший Казань, и его внук Василий Васильевич, воевода полка левой руки под Нарвой (о двусмысленных действиях этого гибкого мужа в пору двух самозванцев Юрка деликатно умолчал, зато очень одобрил его младшего брата Андрея, сковырнувшего второго Лжедмитрия), о Борисе Алексеевиче, пестуне молодого Петра, он говорил со слезой, не жалел похвал двум фельдмаршалам, особенно Александру Михайловичу, прошедшему военную выучку у самого Евгения Савойского, а закончил панегириком Дмитрию Владимировичу, блестяще проявившему себя под Бородином. Возможно, Юрка наивно и бессознательно хотел объяснить истоки своего боевого бесстрашия. — Что было бы с Россией, если б не Голицыны! — насмешливо сказал юный граф К-в, раздраженный этим хвастливым словоизвержением. Может быть, графа К-ва, лучшего фехтовальщика корпуса, разозлили лихие победы Юрки, пошатнувшие его репутацию, но скорей всего тут было другое: граф К-в принадлежал к новой знати, которую Рюриковичи и Гедиминовичи и знатью не считали. Юркино хвастовство великими предками, совершавшими свои подвиги, когда К-вы прозябали в торговых рядах на Красной площади или в Китай-городе, взорвало самолюбивого юношу. Бледный, тонколицый, гибкий и сильный, он казался куда большим аристократом, чем массивный Голицын, утративший эльфическую легкость, столь пленившую некогда императора Николая. Это было странно и необъяснимо, ибо там, где у Голицына красовались окольничьи и кравчие, у К-ва зияла черная пустота, в которой смутно роились торговцы скобяным товаром, продавцы пирожков с несвежим ливером, где у Голицына сияли звездами государственные мужи и полководцы, у К-ва сверкал бритвой пронырливый брадобрей, умевший ловко отворять кровь, что вознесло его на вершину почета и богатства. Искусавший губы чуть не до крови, К-в воспользовался паузой, когда рубака и ритор Голицын утирал рушником честной боевой пот, и напомнил ему, как улепетывал под Болховом от сброда второго самозванца столь хвалимый им Василий Васильевич Голицын, кончивший малодостойную жизнь в плену у Сигизмунда. — С кем не бывает, — благодушно отозвался Юрка, которому уже надоели его предки со всеми их амбициями, взлетами и падениями. — Кстати, и Голица, которым ты так гордишься, чуть не полжизни провел в плену, а потом постригся в монахи. — Голицыны всегда были богобоязненны, — отшутился Юрка. Но была в этой шутке и серьезная нота, поскольку сам Юрка усердно посещал церковь, принимая наслаждение дивными распевами за усердие веры. — Что верно, то верно, — не отставал К-в. — Александр Николаевич Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, немало порадел для уничтожения последнего. — И, сделав вид, будто вспоминает, прочел ломким юношеским голосом: Вот Хвостова покровитель, Вот холопская душа, Просвещения губитель, Покровитель Бантыша! — Как там дальше? Напирайте, бога ради, На него со всех сторон! Не попробовать ли сзади? Здесь всего слабее он. Кадеты замерли, предчувствуя столкновение, выходящее за пределы обычных полудетских ссор. — Пушкин был известный насмешник, — улыбаясь сказал Юрка. — Помнишь?.. Не торговал мой дед блинами, Не ваксил царских сапогов, Не пел с придворными дьячками, В князья не прыгал из хохлов… Ответ был быстр и разящ, как выпад на рапире, кадеты дружно расхохотались. Мертвенно побелев, К-в сказал: — Не знаю, как с блинами… Но шут царский среди Голицыных точно был. Квасник, почтенный супруг чаровницы Бужениновой. У Юрки дыхание сперло. Удар пришелся под вздох. Был, был, ничего не попишешь!.. Был среди Гедиминовичей пошлый шут, едва ли не самый жалкий в шутейной стае Анны Иоанновны. А прозвищем своим обязан он был тому, что обносил квасом государыню, Бирона и приближенных. Причем матушка-государыня не забывала выплеснуть остатки кваса, коли квасок был хорош, в лицо своему шуту, а коли горчил — хренку переложили, или сластил не в меру от избытка изюма и сахара, — то и всю чашу. Подражая матушке-государыне, так же поступал Бирон, случалось — и другие придворные. В обязанности князя Голицына входило высиживание цыплят из теплых яиц прямо из-под курицы, и победное крылохлопание, когда цыпушка благополучно вылуплялся; если же князю несчастливилось раздавить яйцо или ненароком задушить цыпушку, его нещадно били по щекам. От всего этого князь, бывший некогда смышленым юношей, отобранным Петром I для прохождения курса наук в Сорбонне, потом ловким молодым дипломатом в Риме, где он женился на римской девушке, запил горькую и тронулся в уме. Кстати, поводом для превращения потомка старинного рода в шута послужила его женитьба на католичке и тайное принятие католической веры, поскольку родители любимой девушки не отдавали ее за православного. Когда это обнаружилось, итальянку-жену выслали из Петербурга, князя насильно развели и определили в шуты. Конечно, не измена вере была главной причиной гнева государыни: хотелось ей унизить ненавистную фамилию. После страха, которого она натерпелась при вступлении на престол от Верховника Дмитрия Михайловича, возненавидела она, тяжело и душно, всех Голицыных. Мстительная злоба Анны не находила утоления, и Квасника-Голицына женили на любимой шутихе императрицы девице Бужениновой, а свадьбу сыграли в ледяном дворце, возведенном по приказу кабинет-министра Волынского. Придворный пиита Тредиаковский воспел эту свадьбу в непристойных стихах, а молодые, упившиеся вусмерть и забытые во льдах, чуть не замерзли. Вконец окоченевшего князя-шута отогрела на своей мягкой и горячей груди крепенькая камчадалка Буженинова, ранее него пришедшая в чувство. Но тут начиналась другая история, не имеющая отношения к нанесенному оскорблению. Юрка знал, что при зловещем дворе Анны Иоанновны были и другие титулованные шуты: князь Волконский и граф Апраксин, но ни один из них не подвергался таким издевательствам, как Голицын. Волконский был зятем сильного при дворе Алексея Бестужева-Рюмина, кабинет-министра, и нес свою срамную службу без особого усердия, докуки и обид, которых ему, впрочем, и не чинили, памятуя о важном положении его тестя. Любопытно, что последнего нисколько не смущала шутейная должность родича, — чем она хуже любой другой дворцовой службы: и пожалованиями не обходят, а по отставке положен изрядный пенсион. Апраксин же был нрава столь добродушно-покладистого, к тому же окрыленного легким безумием, что, похоже, вовсе не страдал. А черт с ними, какое ему дело до Волконских и Апраксиных? Он — Голицын. И благородно ли попрекать через век носителя славного имени жертвой монаршего гнусного произвола? Неужели жалких несчастий одного не покрыли деяния других Голицыных? Наверное, можно было пристыдить графа К-ва, не обделенного при всей своей задиристости и самолюбии выскочки ни умом, ни благородством, но в душе Юрки уже звучала музыка — грозная, пьянящая, насылающая красный туман в глаза, заставляющая сердце биться так сильно, что трепыхалась рубашка на исколотой груди, и так громко, что больно давило изнутри на ушные перепонки, — музыка войны и победы. Сейчас бы кинуться в бой на вражеский редут с обнаженной саблей в руке, с громким кличем, чувствуя на затылке горячее дыхание солдат, и чтоб гремели выстрелы, свистели пули и смерть витала рядом, и на гребне этой музыки добраться до сердца врага. Но не было ни редута, ни засевших за ним неприятелей, а ярость нуждалась в раскрепощении, и перед ним зыбилось, то расплываясь, то четко собираясь нацельно, узкое юношеское лицо, бледное от злобного торжества, непреклонное лицо человека, стремящегося всегда поставить себя выше других. «Но разве я мешал ему в этом? — скользнула мысль, и чуть слышно прозвучал ответ: — мешал… мешал просто тем, что я есть…» Музыка нахлынула, как волна буревого моря, захлестнула, потрясла, почти выбила из сознания, князь поднял руку молотобойца и совсем не по-княжески, а в духе озорника Буслаева, залепил своему обидчику оглушительную оплеуху. Светский кодекс рассматривает пощечину как символический жест презрения, достаточно коснуться кончиками пальцев щеки оскорбителя, и следует вызов, присылка секундантов, короткое обсуждение условий дуэли, барьер, выстрелы, — обычно мимо, — затем хлопают пробки клико — дворянский кодекс соблюден. Но затрещина, от которой противник летит на пол, — такого не бывало среди благородных людей. Юрка и сам это понимал, но не мог ничего поделать с собой, иначе его задушила бы страшная музыка гнева и мести. К-в поднялся весь дрожа, с перекошенным белым лицом и трясущейся челюстью. — Драться будем на саблях. Пока один не падет. Голицын слышал каждое его слово, музыка ярости замолкла в нем при звуке пощечины. И все происшедшее разом исчерпалось: и существо спора, и обида за свой род, и едкая память о Кваснике, и ярость против мальчишки, старавшегося ужалить побольнее, и страсть к бою и победе. Он уже не был воином, рвущимся сквозь пули на врага, он стал обычным добродушным, незлобивым, хотя и легко вспыхивающим Юркой, славным парнем, хорошим товарищем, ветрогоном и шалопаем. И как-то понуро он предложил своему противнику: — Слушай… может, лучше — до первой крови?.. — Я, кажется, ясно сказал, — прозвучал ледяной ответ. Юрка пожал плечами. В нем начинала звучать другая музыка — нежная, добрая и печальная. Она уже ждала его в высоком, просторном помещении, где находились лишь рояль и два стула, остальное пространство заполнялось звуками. Он брал частные уроки пения у знаменитого капельмейстера и композитора Гавриила Якимовича Ломакина, с которым связан наивысший расцвет шереметевского крепостного хора. Едва выйдя из пропахшего потом фехтовального зала, Юрка начисто забыл о ссоре, о дуэли, которая будет нешуточной: его соперник считался лучшим фехтовальщиком корпуса, а условия он поставил самые жестокие. По-медвежьи сильный князь Юрка никогда не стремился к совершенству ни в одном роде физических упражнений. Он хорошо фехтовал, но лишь за счет безудержной отваги, умел крепко держаться в седле, стальные мускулы и врожденная какая-то звериная грация позволяли ему не ронять себя ни на плацу, ни в танцевальном зале, но любил он по-настоящему только музыкальный класс. А еще он любил жизнь: с пуншевой чашей, с жаркими, но не обидными спорами, с познанной уже в отрочестве женской лаской. Любовь требовала немало ухищрений и риска. Живя на хлебах у офицеров, он пользовался куда большей свободой, чем действительные кадеты, но никаких нравственных послаблений ему не полагалось. И попадись он на служении Эросу, его карьера была бы погублена. Но Юрка об этом не думал. Он вообще редко думал, не хватало времени. Ведь надо было жить, бедокурить, иначе он потерял бы всякое обаяние в глазах товарищей, да и в своих собственных, и надо было руководить пажеским церковным хором, брать уроки музыки, самому сочинять да еще предаваться бесу рифмоплетства. Где уж тут рассчитывать свои поступки!.. Людям малопроницательным Гавриил Якимович Ломакин казался педантом и сухарем. Он был вечно занят и озабочен до мрачности. Всегда куда-то спешил и едва замечал окружающих. Он избегал всяких излияний, дружеских перемываний косточек ближним, не говоря уже об иных, дорогих русскому сердцу способах отдохновения от трудов, обид и забот. Отчужденность Ломакина объяснялась не только его жесткодисциплинированным характером, не разменивающимся на житейщину, но и служебной замороченностью. Великий князь Михаил, очарованный «методой Ломакина», пригласил его в Павловский кадетский корпус, а затем пожелал, чтобы он преподавал во всех важнейших военных учебных заведениях, и в первую очередь — в Пажеском корпусе. Вокал почему-то считался неотделимым от ратной службы. Быть может, потому в русском офицерстве было столько умельцев петь под гитару. На плечи Ломакина легла неимоверная обуза. Но мало того: чтобы не отставать от великого князя, августейшая покровительница пяти институтов благородных девиц поручила заботам Ломакина голосовые связки воспитанниц. Ко всему еще у него не хватило духа оставить своих старых учеников: лицеистов и студентов правоведения. День Ломакина был расписан не по часам, а по минутам. Крестьянский сын, не жалуясь, тянул непомерный воз, но он был хоровым капельмейстером милостью божьей, без этого жизнь утрачивала всякую радость. И поугрюмел приветливый, открытый человек. Свои первые шаги в музыке Юрка Голицын сделал под рукой этого редкостно одаренного самородка. В корпусе среди младших воспитанников попадались неплохие голоса, и Юрка собрал хор, с которым вскоре стал петь на клиросе в корпусной церкви. Не довольствуясь этим, он обратился к сочинениям Бортнянского, самого Ломакина и Дегтярева. Заглянув однажды в «репетиционную», Ломакин задержался там, хотя, по обыкновению, куда-то спешил, а после сказал Юрке: «Вы — князь по званию, дирижер — по призванию». То был самый счастливый миг в сумасбродной юности Юрки. Ломакина удивило, что музыкальный юноша знаком с сочинениями Степана Аникеевича Дегтярева, погубленного «талантом и рабством». Семилетним мальчиком был взят Дегтярев в крепостной хор графа Шереметева за дивный дискант, а по прошествии лет стал регентом, а там и капельмейстером. Он сочинял прекрасную музыку, дирижировал огромным хором и оркестром, покоряя слушателей и теша родовое тщеславие Шереметевых, а сам оставался рабом. Скрипичного мастера Батова, русского Страдивариуса, хоть на старости лет отпустили на волю стараниями заезжей знаменитости, а Дегтярев так и не дождался свободы. Не дожив до пятидесяти, он спился с круга и умер. Свободному духу не ужиться в рабьей оболочке. Поверив в талант Юрки Голицына, Ломакин, сам бывший крепостной, сдержанно рассказал ему о горестной судьбе своего предшественника по шереметевскому хору. Владелец нескольких тысяч душ, Голицын не понял, какого рожна не хватало Дегтяреву при таких богатых, знатных и любящих искусство господах. К нему самому не раз являлись ходоки из Салтыков и с воплями: «Ты наш отеч, мы твои дети!» — валились на колени, целовали ему руку и плакались о каких-то притеснениях и неправдах, над ними учиняемых. Бурмистры, старосты, приказчики и прочие утеснители салтыковских мужиков путались в голове князя, он не понимал сбивчивой крестьянской речи, чуждой его офранцуженному слуху, но, рисуясь перед товарищами (сцены эти разыгрывались в вестибюле корпуса), говорил со снисходительным и вполне «отеческим» видом: «Ладно, ладно, разберемся. Ужо я приеду и наведу порядок». «Отеч родимый, не забудь детей своих!» — взывали мужики, а старик-швейцар с медалью за альпийский поход Суворова, смахивая слезу, говорил: «Добрый, до чего же добрый барин, как мужика чувствует! Хорошо за таким барином жить». — За что тут же получал на шкалик и деловито гнал обнадеженных мужиков вон. «А так ли уж хорош был ваш Дегтярев?» — важно спросил Юрка, исполнившийся сословной солидарности. Небольшой, коренастый, с начинающей лысеть ото лба к темени головой и твердыми грустными глазами, Ломакин тихо спросил: «А я вам хорош?» Юрка густо покраснел. Он преклонялся перед Ломакиным, смотрел на него «с колен». Да ведь не признаешься в таком, и он неловко пробормотал: «Хорош, конечно». — «А Дегтярев был на десять голов выше». — «Уж вы скажете!.. Почему же Шереметевы не дали ему вольную? Ведь отпускали других. Меценаты, сколько народных талантов открыли. У них лучший хор, театр!..» — «А известно ли вашему сиятельству, что ни один крепостной не пошел добровольно в их капеллу, предпочитая долю землепашца? Старый граф объявил в Борисовке, откуда и мы с Дегтяревым родом, что положит басам и тенорам по пятидесяти рублей в год жалованья, довольствие продуктами и платьем, а семьям даст облегчение от налогов». «Это благородно!» — вскричал Юрка. «Очень. Только все равно никто не польстился, и тогда в хор стали брать силком. Иные голосистые мужики и бабы нарочно хрипоту и сипоту на себя наводили, чтобы только в хор не идти». «Какой дикий народ!» — неискренне возмутился Голицын. Как ни далек он был от деревенской жизни, а все же понял: нужны веские причины, чтобы предпочесть капелле полевые работы и барщину. Видать, крепко спрашивали с певучих мужиков и баб в шереметевском хоре! И, словно подтверждая его мысли, Ломакин произнес почти шепотом: «Дальше от барина, дальше от смерти». Голицын был сбит с толку. Он не раз слышал — чаще краем уха, — что мужик строгость любит, и не пытался вникнуть в истинность этого утверждения. Оно казалось непреложным, как бытие бога. Не нужно доказательств, что бог есть, — оглянись вокруг, и ты во всем увидишь дело его рук. Так же очевидно, что мужика надо держать крепко, иначе он и сам пойдет в распыл, и завалится вся стройная система миропорядка. Мужик сам это понимает, потому и вопит: «Отеч наш, яви милость!» — и бухается на колени. А если мужик петь способен, то ничего от этого не меняется, он все делает из-под палки, ибо по низменной природе своей ленив, нерадив, беспечен, лжив и вороват. И пьян при малейшей возможности. Недаром сокрушался его дядя Долгоруков, редкой доброты человек, что русский мужик всякую минуту жизни в чем-нибудь виноват: он или украл, или прибил жену, или обманул соседа, или обругал ребенка, или совершил дурное над бессловесной тварью, или согрешил против господа. Щадя мужицкое самолюбие бывшего крепостного, выхваченного редким даром из подлого состояния, Голицын возразил как можно мягче: конечно, и Шереметевым случалось обижать своих людей, но к строгим, принудительным мерам вынуждало непослушание мужиков, косное и темное непонимание ими собственного блага. Нездорово бледное лицо Ломакина вовсе обескровилось. Он сказал бесцветным, слабым голосом, каким никогда не разговаривал во время урока, держась тона строгого и внушительного: — Птица и в неволе поет, только под синим небом куда как лучше. А соловьиную клетку надо вовсе платком накрывать, чтобы он забыл о своей тюрьме, иначе петь не будет. Песне свобода нужна. Страх и музыка несовместны. — И, перебив самого себя: — Пустословлю я, простите, князь… Но чувствую… чувствую в вас артиста, жалко будет, если… — Чего будет жалко, не договорил, сломал фразу. — Ладно. Наше дело — сольфеджио. Подобные разговоры случались редко и вроде бы не проникали глубоко в легкомысленную душу юнца, но что-то, видать, оставалось. На это и рассчитывал Ломакин. Он был убежден, что Голицын рано или поздно заведет крепостной хор, но в отличие от Шереметевых будет сам его вести. В таланте его Ломакин не сомневался, но важнее для опытнейшего педагога было другое: Голицын обречен музыке, он стремится овладеть ею, а она уже владеет им, пока еще не безраздельно: дурашливая, слепая пора — молодость, но придет время, и останется с ним одна лишь гармония. И Ломакину хотелось, чтобы Голицын относился к хористу не как к поющему мужику, а как к артисту, почти ровне. …Голицын разучивал с хором пажей «Достойно есть» Бортнянского, сочинение редкой красоты и трудности, на которое он не посягнул бы без призора Ломакина, но Гавриил Якимович, взявший себе за правило всякий раз заглядывать на хоровые спевки, находился рядом, и хоть, по обыкновению, не вмешивался, князь чувствовал исходящее от него пламя и, напрягаясь всем существом, вел хор к той чистой правде, которая, верно, и есть искусство. Позже, отпустив певчих, он сказал Ломакину: — А вы, Гаврила Якимович, как Калиостро… Ваш взгляд мне в лопатки входит, я даже колотье чувствую. — Чувствительная у вас натура, князь, хоть с виду вы непроницаемый богатырь, — по обыкновению не сразу, а будто проговорив фразу сперва про себя, отозвался Ломакин. — Дирижеру надо быть немного магом, или, как выражаются французы, hypnotiseur'om, уметь внушать музыкантам не словами, а взглядом, движением лицевых мускулов, чего он от них хочет. Вести не жезлом, а нутром. Хор и оркестр тогда звучат, когда артисты в такой сосредоточенности, что трансу подобна, сну наяву, и душа их сливается с богом. Только бог, — Ломакин понизил голос, — имеет зримое воплощение в дирижере. Думали вы когда-нибудь всерьез, до чего трудно быть дирижером?.. Не палочкой размахивать, а управлять себе подобными, такими же, как ты сам, грешными, рассеянными людьми, которые на минуты или часы возводятся в небесный чин?.. Это очень, очень трудно, — сказал он усталым голосом пахаря, наломавшегося за сохой. — Надо знать каждого, кого вы ведете, каждую его неприятность, особливо беду, чтобы из разных, не схожих между собой людей сделать одного одухотворенного человека, художника. Именно так! Не безликий манекен, которого ты вертишь, как хочешь, а носителя высшей жизни, глубоко чувствующего и понимающего то, что выпевается из груди, творится дыханием. Вот на такие разговоры не скупился с Юркой замотанный, задерганный, не имеющий для себя минуты свободной Ломакин! Юрка не просто слушал, а впитывал его слова, как губка влагу. Но не все принимала душа. — Я понимаю вас, Гаврила Якимович, коли речь идет о народной песне, церковной музыке, да и то не всякой, но неужели мужик поймет Баха или Генделя? Втемяшить можно что хочешь: был бы слух, но понимание?.. — А Бах и Гендель для кого сочиняли? Для прихожан — городских и сельских жителей. Думаете, князь, наш мужик глупее немецкого? Что, в нем меньше души? Тяги к лучшему?.. Он замордован, измучен, перебивается с хлеба на квас, спит на лавке, топит по-черному, а сердцевиной своей никого не плоше. Русский крестьянский мальчик с белобрысой вшивой головенкой посметливее иного немчика, закормленного цукертортом. Вы тянетесь к народному мелосу, а сами вы иностранец. Не сердитесь на старика, — добавил вовсе не молодой годами Ломакин, — но вы француз, ваше сиятельство. — Вот кого я на дух не переношу, — признался Юрка. — Ужас, как я от них натерпелся! Что ни гувернер — изверг. У себя дома — последняя шушера, а здесь — Нерон и Сенека в одном лице. Как они меня тиранили! Я, правда, огрызался, да ведь силенки-то детские. Попадись они мне теперь хоть всем скопом, я бы повыжал из них сок… В дверь музыкального класса постучали, и сразу, не дожидаясь разрешения, вошел долговязый воспитанник с тонкими губами, по кличке Иезуит. Ломакин немедленно откланялся. — Что за крайность, ей-богу! — накинулся на приятеля Голицын. — Кто тебя звал? Ненавижу дружескую фамильярность! Иезуит недоверчиво и чуть насмешливо посмотрел на него: — Неужто забыл? Эх ты, дьячок!.. У тебя же — дело чести. — Господи! — хлопнул себя по лбу Голицын. — Совсем из ума вон. Разве это сегодня?.. Вот уж не к месту! — Трудно было от Ломакина, его вразумляющих слов, от милых образов Баха, Генделя, Бортнянского, Дегтярева перейти в вонючий зал, во власть чужой злобы, размахивать саблей, которой он и владеть-то не умеет, да еще кровь — красная, липкая, кислая… — и все из-за глупой мальчишеской ссоры, которая выеденного яйца не стоит. А главное, предстоящее было так плоско, бездарно и ненужно, так чуждо его внутреннему состоянию, что он сказал почти заискивающе, когда они шли в фехтовальный зал: — Слушай, Иезуит, помири нас. Тот облизнул тонкие губы и не ответил. — Ты силен в истории, — наседал Юрка. — Помнишь, кто-то из старой знати высмеивал перед Наполеоном принцев и герцогов, которых он пек, как блины, из своих рубак. Наполеон ловко обрезал насмешника: вся разница в том, что вы потомки, а мои — предки. Как ты думаешь, не сойдет эта шутка за извинение? Посмеемся, выпьем шампанского и разойдемся по-хорошему. Иезуит посмотрел на него искоса. — Трусишь, что ли?.. — А что такое трусость? — задумчиво сказал Голицын. — Боязнь смерти, боли, наказания? Я ничего такого не боюсь. Мне просто не хочется сейчас драться. — Надо было раньше думать. — А вот этого я не умею, — вздохнул Юрка. — Я сперва сделаю, а потом буду думать… или не буду. А рассчитывать заранее — не умею. Скучно. — Вот и скучай, — злорадно сказал Иезуит. Но скучать не пришлось. Когда они вошли в зал, там царило раздраженное нетерпение. К-в уже скинул мундир и упражнялся с саблей возле «кобылы», нещадно кромсая ее деревянные бока. При входе Голицына он даже не оглянулся. Юрка извинился за опоздание, тоже скинул мундир, взял саблю и, видя, что секунданты намерены разыграть обычную комедию примирения, крикнул резко: — Не будем терять время! К-в кинулся на него с яростью, несколько искусственной. Конечно, не было недостатка в живой, ничуть не смягчившейся злобе, но ему хотелось ошеломить, подавить малоискусного в сабельном бое противника. Раз-другой острый клинок прошел в опасной близости от лица Голицына. «Эдак изувечить может», — озабоченно и удивленно подумал тот. Юрка был невероятно вспыльчив, порывист и в хорошем, и в дурном, но вовсе неспособен к долгой ненависти. Мгновенно посчитаться с обидчиком — это было по нему, но вынашивать мстительное чувство и сохранить его горячим не то что в днях, в часах, — этого он не умел. А К-в заварил кашу вполне серьезно. Он уже дважды задел Голицына, на плече и ключице выступила кровь, но это не укротило рвения злого мальчишки. Неужто он впрямь решил его прикончить? За что? За честь основоположника рода, выбившегося в вельможи из лакеев, за то, что так короток список титулованных предков? Какая чушь!.. Сейчас Юрка был глубоко безразличен к бесконечной чреде глупых воевод, стольников-прилипал, неуемных честолюбцев, посредственных военачальников, ловких или бездарных интриганов, шутов в духе Квасника и шутов в пошибе Александрова духовного брата и мужеложца, — плевать он на них всех хотел! Но за ним были Бортнянский и скорбный Дегтярев, дивный Ломакин и гениальный Глинка, а впереди ждал многоголосый хор, который в его руках обернется единым золотым горлом, единой глубоко дышащей грудью, и между ним и этим светлым миром затесался вздорный, самолюбивый, неугомонный злюка — с этим надо кончать. Юрка впервые дрался на саблях, не знал приемов, к тому же не хотел убивать своего противника — от слова «противный», более сильных чувств тот не вызывал, — но у него достало фехтовальной быстроты и ловкости поймать лезвием сабли вражеский клинок и отвести в сторону. Когда же К-в попытался освободить клинок, увести его и невольно ослабил хватку на эфесе, Голицын сильнейшим ударом выбил у него саблю, которая, описав дугу, со звоном упала на пол. Юрка кинулся вперед, чтобы придавить ее ногой и тем вынудить К-ва к прекращению дуэли, но тут произошло непредвиденное. Так и осталось непонятным, кто проявил неосторожность, похоже, что оба. К-в наткнулся на выброшенную вперед Юркину саблю, клинок прошел под мышкой, распоров кожу на груди. Как потом оказалось, рана была чепуховая, хотя и очень кровавая. К-в относился хладнокровно лишь к виду чужой крови, он лишился чувств. Секунданты вынесли вердикт: дуэль прекращена, К-в восстановил свою честь. К сожалению, на этом дело не кончилось. Кто-то, скорее всего Иезуит, проболтался, и слухи о дуэли поползли по городу, достигли дворца, в корпус явился сам государь-император. Дуэли давно были запрещены, но в предыдущее царствование на них смотрели сквозь пальцы. Иное — при Николае. Он искренне ненавидел дуэли и дуэлянтов. Не то чтобы он отрицал дуэль как удобную возможность избавиться (чужими, разумеется, руками) от слишком беспокойного человека, который все же не давал повода кинуть себя в каземат или сгноить на рудниках. Но сам царь никогда бы не вышел к барьеру. И он это знал, потому что человек думает обо всем, и бодрый красавец государь, наделенный великолепной статью и железными мускулами, не раз представлял себя с пистолетом или шпагой в руке, хладнокровно поджидающим противника. Но от одной мысли об этом внутри начинало противно дрожать и стыдно тянуло низ живота. Слишком велико было в нем сознание уязвимости своего огромного, холеного, прекрасного тела, которое он так любил. Наверное, тут коренится нередкая на войне физическая робость больших, рослых людей: они чувствуют себя легко уязвимой мишенью. Всякое правило знает исключения. Не уступавший Николаю ростом, а в зрелости много превосходивший его дородством, Голицын ничуть не боялся ни пуль, ни острой стали, что доказал не только на поле чести, но и на поле брани. Перед собой Николай оправдывался тем шоком, в который поверг его огромный усатый одноглазый с черной повязкой через смуглое лицо вооруженный Якубович, наскочивший на него в разгар событий на Сенатской площади с принесением раскаяния. С перепугу Николай простил его, но затем расквитался за позорный страх жестоким приговором. Юрку оторвали от репетиции с хором, приказав немедленно явиться в директорский кабинет. Он пошел, ругаясь на чем свет стоит, распахнул дверь и оказался перед особой императора. Никакого потрясения Юрка не испытал — государь нередко жаловал Пажеский корпус своим посещением. Мелочный, как все Романовы после Петра, Николай любил вникать в дела, вовсе не достойные монаршего внимания. Ну, подрались два молодых петуха, жертв не было, увечий тоже, — так, игра молодых сил, — разобраться в случившемся и примерно наказать виновных было вполне по силам корпусному начальству, но что-то потянуло его вмешаться. При этом он склонен был считать разговоры о дуэли пустой сплетней. Уж больно не хотелось, чтобы два сопляка сделали то, на что он сам никогда б не отважился. Николай не без удовольствия окинул взглядом рослую фигуру юноши, вспомнил, что когда-то его облагодетельствовал, и уж готов был вовсе расположиться к Голицыну, как вдруг приметил непорядок в туалете кадета. — Почему не по форме? — гаркнул он, ткнув в незастегнутую пуговицу. В ответ прозвучало коротко и благолепно: — С клироса меня сняли, государь, разучивал с хором «Богородица, дева, радуйся». — Сие похвально, — сразу смягчился Николай, вспомнив о религиозном рвении Голицына, добровольного регента корпусного хора. — Ну, а теперь кайся. — Грешен, государь, — простодушно сказал юноша, — и во всех своих грехах покаялся на исповеди. — В чем грешен? Признайся своему государю. — На девушек заглядывался, нерадив в учении был, спал много и соблазнительные сны видел. — Какие? — поинтересовался государь. — Купающуюся нимфу, — покраснев, признался Юрка. Николай коротко хохотнул: ну и простец же ты, братец! Мы в твои годы к этим нимфам в постель лазали. Такой верзила, здоровяк, а при мысли о голой девке краснеет. «Врет! — ожгло вдруг холодом изнутри. — Все врет, подлец. И про сны, и про девок. Была дуэль, черт бы их побрал!» Ему враз стало остро и интересно. Происходящее как-то странно связалось с давно прошедшим, когда он, молодой, неискушенный, не приваженный к государственным делам человек, поднялся вмиг на недосягаемую высоту. Видения пятнадцатилетней давности пронеслись перед ним. …Окна были в ледяном узоре, золотистом от солнца. Он приказал доставлять их к себе — зачинщиков, самых твердых, упрямых, закоренелых. Эти русские Дантоны и Робеспьеры, чей заговор был известен брату Александру со дня возникновения, с каменными лицами, тесно сжатыми челюстями, готовые принять мученическую смерть, но не проговориться, раскалывались, как лесные орехи, от одного доверительного слова. Лишь Трубецкого — в диктаторы метил, трус и рохля! — швырнул он к своим ногам резким окриком и властно-брезгливым жестом, но его Николай просто презирал, а к другим: Пестелю, Муравьеву, Рылееву чувство было неизмеримо крупнее — бешеная ненависть. И странно, что грубое чувство подсказало ему тончайшее поведение. Следственная комиссия за год не добыла бы тех сведений, что Николай получал в считанные минуты. Царь не знал за собой такого таланта, хотя склонность к притворству испытывал с ранних лет, не находя ей достойного применения. Но тут!.. «Жаль, что вы не открылись мне раньше. Я был бы с вами!» От подобных фраз мгновенно таяли вчерашние смелые вояки и дерзкие витии. Казалось, они заварили кашу только для того, чтобы выплакаться на широкой груди императора. Николай наслаждался унижением людей, заставивших его пережить одуряющий, позорный страх, и упивался своим лицедейством. Великий человек во всем велик! Решил устроить из допросов спектакль и вмиг явил себя несравненным актером. Что Нерон с его мнимыми артистическими победами, когда насмерть запуганные старцы венчали его лавровым венком, а он, утирая пот и отдуваясь, говорил самоуничижительно-хвастливо: «Коли оставим трон, прокормимся ремеслишком». Жалкий фигляр!.. И Николаю захотелось добиться признания и у этого, пока еще симпатичного ему юнца. Фамилия Голицын — в отличие от многих других стариннейших и знатнейших — не вызывала у Николая раздражения, хотя один из Голицыных и был привлечен по делу декабристов. Николай даже не помнил его имени: Валериан, что ли?.. Одно это доказывало, что тот не играл сколько-нибудь заметной роли ни в бунте, ни в процессе, царю и в голову не вспало допрашивать его. Пешка, случайный попутчик… Зато те Голицыны, которых он лично знал, были отличнейшими людьми: и почтенный старец, член Государственного совета, пожалованный титулом «светлости», и друг сердечный покойного брата, ревнитель благочестия и гроза вольнодумцев Александр Николаевич, ударивший Магницким и Руничем по университетской распущенности. Много ли найдется людей, кто сочетал бы высочайшую культуру с глубокой религиозностью и неустанной заботой об умонастроении общества, как неугомонный Александр Николаевич! Есть преданные, испытанные мужи: Бенкендорф, Орлов, Чернышев, Паскевич, отличные администраторы, вроде Клейнмихеля, тонкие умы, как Нессельроде во внешней политике и Дубельт в святом деле сыска, но Александр Николаевич незаменим. А этот юноша, бездельник и шалопай, как почти все пажи, весьма усерден в вере, по донесению начальства, что уже немало в нынешнее морально пошатнувшееся время, не хотелось бы его терять. Но для этого он должен открыть душу государю, облегчить себя признанием. — Неискренен ты со своим государем, Голицын, — огорченно сказал Николай. — А государю ты должен открывать даже то, что утаишь на исповеди. Впрочем, бог и так все видит, — счел нужным поправиться августейший следователь. — Ты ведь, Голицын, кровь пролил. — Чью, ваше величество? — Графа К-ва, своего товарища. — Каюсь, государь, без вины виноват. Это он свою кровь пролил. Наткнулся на мою саблю, показывая прием, как одним махом снести голову янычару. У неверных этот прием «секим башка» называется. Николай был сбит с толку: неужто этот вырви-дуб так прост или придуряется? Он сказал печально: — А нам донесли о заправской дуэли. — Кто дрался? — с жадным юношеским любопытством спросил Голицын. — Некто Голицын, — помолчав, сказал Николай. — Ого, мой родич! — золотистый, медовый свет лился из больших чистых светло-карих глаз, паж даже не пытался скрыть своей заинтересованности. — Который Голицын? «Нельзя так переигрывать, — подумал Николай. — Не полный же он идиот. Кто-то из философов сказал, что самое неправдоподобное — это правда. Да не было тут никакой дуэли, — обычные петербургские враки. И зря я мучил самолюбивого, нервного К-ва, зря пытал этого простодушного, недалекого богатыря. В корпусе здоровый дух, тут не делается ничего запретного. Но все-таки человек не бывает вовсе ни в чем не виноват: вот, сам же признался, что ленив, плохо учится, долго дрыхнет и смотрит сны про голых девок». — Ты о себе лучше подумай, — нахмурился Николай. — Недоволен я тобой, Голицын. Не такого я от тебя ждал. Слезы наполнили уголки теплых светло-карих глаз. — Если так, государь, если я… — голос прервался, огромным усилием воли юноша проглотил слезный ком, пытаясь скрыть недостойную мужчины и воина слабость. — Нет мне пощады… Накажите меня, ваше величество, без всякого снисхождения. Николай любил трепет. Не подобострастие, а изнутри, из живота идущую растерянность перед величием, воплощенным в его особе. — Ладно, ладно, Голицын. Вижу твое раскаяние. И верю, что из тебя еще сделают хорошего человека. Николай повернулся и пошел прочь, прямой, будто кол проглотил, в натянутых чуть не вразрыв лосинах и высоченных сочно ступающих сапогах. «Экая дубина! — думал Юрка. — Ишь, следствие учредил, как над теми… Сам взялся допрашивать и позволил двум мальчишкам обвести себя вокруг пальца. А мы и сговориться толком не успели. Я наугад лепил, и все — в точку. Знал, каков графчик ни на есть, товарища сроду не выдаст. «А нам донесли о заправской дуэли», — передразнил он голос Николая. — А как же те?.. — резанула мысль. — Как же они оплошали! Зрелые люди, светлые головы, с идеей, с жизненным опытом, и поддались такому дурню!.. Наивные они были, доверчивые, как дети. Разве не детская это мысль: совершить переворот под Константина и жену его Конституцию! Поверить трудно!.. А ведь было, все было, и виселица была, и Нерчинский острог…» — Коль славен наш господь в Сионе!.. — попробовал запеть Юрка, чтоб перебить тягостные мысли, и словно поперхнулся гимном. — Плыви, моя гондола, озарена луной!.. — нет, баркарола тоже не пошла. Не было в нем музыки и не будет, пока он не выплюнет из себя обожаемого монарха. «Пропади все пропадом! — решил он. — Пойду к девкам». Поскольку занятия были в самом разгаре, пришлось спуститься по водосточной трубе во двор, пересечь его, хоронясь за подстриженными деревьями, перелезть через забор с риском нарваться на прохожего офицера, но бог милостив — он уже на Садовой, отсюда до девок рукой подать, за углом, против Апраксина рынка. …В свою очередь Николай, уже покинув Пажеский корпус, ощутил неприятный осадок от разговора с пажем. Вроде все было как надо. Невиновность Голицына — вне сомнения, раскаяние в мелких прегрешениях — до слез искренне; собою Николай был тоже доволен: он быстро установил истину, отмел очередную глупую сплетню, держал себя строго и отечески, как и подобает государю с будущим защитником отечества. И все же что-то ему мешало. Что?.. Ответ ускользал, и Николай вдруг решил, что надо удовлетворить ходатайство генерал-лейтенанта Дубельта об увеличении штата тайной полиции еще на семьдесят человек. В чем, в чем, а в сыскном деле нельзя скаредничать. И тут умный, радетельный Леонтий Васильевич сплоховал: увеличить штат надо не на семьдесят, а на сто человек! И, представив себе удивленно-обрадованно-смущенное лицо Дубельта, когда он увидит царскую резолюцию, Николай обрел хорошее настроение. Не надо ждать дурного от добрых и наивных великанов; их производят на свет для единственного боя, в котором им предназначено сложить голову за бога, царя и отечество. А один убитый — это даром потраченная врагом пуля, — народу в России все равно хоть завались. Окончательно успокоившись насчет Голицына и даже возлюбив его, Николай решил навестить фрейлину Корсакову, простудившуюся на балу у князя Шереметева… …Голицыну неохота было возвращаться к своему офицеру-воспитателю, седьмому по счету и самому противному: скупому, занудному и въедливому немцу. Он решил переночевать в корпусе. Это было строжайше запрещено экстернам, но в том и состояла особая прелесть: лишний раз нарушить запрет. Место свободное всегда имелось — пажи частенько болели, либо сказывались больными, чтобы избежать плаца, попить в госпитале горячего пунша и послюнить страницы соблазнительного романа Поля де Кока. Но ему не везло сегодня: вместо знакомого дядьки дежурил коренастый унтер из старослужащих, и он заступил дорогу князю, не польстившись даже на пятачок. Девка попалась Голицыну плохая: суетливая и бестолковая, к тому же с худыми ляжками. Юрка любил не спеша раздувать свой пламень, а с этой сорокой, тьфу, вроде бы все было — и ничего не было. И музыка по-прежнему молчала, хоть бы какой-нибудь паршивенький мотивчик шевельнулся возле сердца. Всю скопленную за день злость он сорвал на унтере, надавав ему оплеух. Видимо, это помогло: укладываясь спать на чужой кровати, он слышал в себе, пусть тихо, из огромной дали, начало Героической симфонии Бетховена… …Государю не замедлили донести о новом проступке воспитанника Голицына. От чего только не зависит хрупкая человеческая жизнь! Она может оборваться от мышиного писка и уцелеть во вселенском крушении. И был бы Юрке конец после новых его художеств, но его спасла… история. Николай находился как раз посредине своего царствования: между позором его начала и позорным концом, между захлесткой, задушившей лучших сынов России, и крысиным ядом, которым он трусливо оборвал собственную опустошенную жизнь в разгаре неудачной Крымской войны. Но в изображаемое время Николай испытывал величайшее довольство собой, своим блистательным правлением, необыкновенной удачливостью во всех делах, внутренних и международных. Он чувствовал себя хозяином Европы, и действительно ни одно дело не могло завариться на континенте без оглядки на северного колосса. Его армия была вымуштрована так, как не снилось его предшественникам, знавшим толк в немецком фрунте: солдаты столь безупречно производили любой маневр, ружейный артикул и печатали шаг, что у брата Михаила — золотое сердце, настоящий фанатик строя! — выступали слезы умиления. Николаю выпало редкое для монарха счастье: сочетать удачливость в государственных и военных делах с роскошной жизнью сердца. Ему было отменно хорошо в семье и ничуть не хуже вне семейного круга. Женщины любили его не за скипетр — туго натянутые лосины исключали необходимость иных аргументов. Он сам ежеминутно ощущал в себе то органическое величие, которое отмечает лишь немногих избранных. И это понял возлюбленный старший брат Александр, ангел во плоти, но слишком мягкий ангел, когда, прознав про заговор, скинул правление на его молодые, но крепкие плечи — в обход прямого наследника, а сам отправился в Таганрог умирать. Сознание Николаем своей исторической значимости, безукоризненности во всех делах и поступках, безошибочности суждений, проницательности и тончайшего нюха не могло примириться с тем, что его обманул какой-то пажишко. Если раскаявшийся до слез после отеческого внушения Голицын, нашлявшись невесть где, колошматит сторожа, значит, возможно все остальное: дуэль, обман, насмешка над государем. Этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда. И Николай сказал, налившись тяжелой кровью: — Вранье!.. Он сам себя поколотил. На миг ему почудилось, что нечто подобное он уже слышал. Но как ни трудил Николай память, он так и не вспомнил гоголевского «Ревизора», на премьере которого хохотал до упаду, а потом обмолвился исторической фразой: «Всем тут досталось, а мне больше всего». Голицын еще раз обманул так верившего в него обожаемого монарха, он не только не стал «хорошим человеком» в понимании Николая, но и не пошел по окончании учения в военную службу, нарушив предначертание судьбы: пасть в первом же бою. Он выбрал штатское положение и был выпущен четырнадцатым — последним классом. Но если бы в матрикул шли оценки не по военным дисциплинам, а по успехам в музыкальном классе, Юрка, конечно же, кончил бы первым. Он много взял от Ломакина: пошел куда дальше азов дирижерской техники, уверенно работал с хором, знал и старинные русские распевы, и нынешние народные песни, творения современных иностранных и русских композиторов, сам отлично пел и был распахнут любой музыке: от северной величальной до Глинки, от петровских хоров и маршей до ломакинских ораторий, от Баха и Генделя до Мейербера и Шопена. А кроме того, он был настоящим светским человеком: ловко танцевал, писал изящные альбомные стихи, но не чуждался и живого, искреннего выражения чувств в поэтической форме, его остроты уже повторяли в обществе. Он так и не научился писать грамотно ни на одном языке, но свободно, с отличным произношением, болтал по-французски, по-английски, по-немецки и, что было редкостью в высшем свете, — по-русски. Не положено выходить из Пажеского корпуса в «штафирки», но Юрка был так ленив во всем, что не касалось музыки и развлечений, так манкировал строем, изощренно придумывая себе все новые болезни (особенно мучили его — зачастую всерьез — помороженные в детстве ноги), что корпусное начальство не чаяло сбыть его с рук. И — «вот мой Онегин на свободе»… Его ничуть не смущало, что чин коллежского регистратора носили разве что станционные смотрители, которых нередко бивали царские курьеры, нетерпеливые офицеры да и горячие на руку партикулярные путешественники. В смотрители он не метил, а поколотить, проткнуть шпагой или пристрелить мог сам кого угодно. Главное — покончено с учением. Можно забыть о дисциплине (почти призрачной), о жадных и глупых офицерах-воспитателях, у которых он жил и столовался, о каких бы то ни было ограничениях: будь то посещение девок против Апраксина рынка, оперы или балета. О своей карьере Юрка не заботился, его устройством займется весь громадный клан Голицыных — Долгоруковых. Сейчас он должен осуществить то главное, на что его навели вопли салтыковских ходоков: «Ты наш отеч, мы твои дети!» Он явится своим заждавшимся детям… он не потерпит… он наведет порядок… он покажет!.. Чего не потерпит, кому покажет, какой порядок наведет, князь понятия не имел. Но твердо знал, что дальше так продолжаться не может. Опять же что не может продолжаться, осталось неведомым, но он ощущал себя реформатором, Петром I, в чем сам потом со стыдом признавался. Он опьянел от свободы, от вея вольных ветров широко распахнувшейся жизни и ничем не ограниченной самостоятельности. Князь Юрка Голицын неоднократно спотыкался и падал, но, пожалуй, никогда не падал он так низко, как в эту переломную пору, никогда не был так глуп, пошл, самонадеян и непривлекателен. Великая реформаторская деятельность потребовала прежде всего экипировки. Опекуны не поскупились и отвалили круглую сумму владельцу богатейшего имения и новоявленному администратору. Он сам не заметил, как уже был записан по министерству внутренних дел чиновником особых поручений при харьковском генерал-губернаторе князе Николае Андреевиче Долгорукове, одном из своих бесчисленных родичей. Отправился он в Салтыки хорошо снаряженным. Приобретено было: 50 жилетов, 60 пестрых галстуков, несколько десятков трубок «от маленькой пипки до саженного чубука с двухсотрублевым янтарным мундштуком». Обставил он свое появление в наследственном владении с большой помпой. По эстафете, как царская грамота, был выслан приказ-уведомление, что в троицын день князь прибудет к поздней обедне в приходскую церковь. Предписывалось оповестить о сем торжественном событии духовенство, местных помещиков и зачитать приказ на мирском сходе. Напечатано уведомление было на тугой и гладкой бристольской бумаге, вложено в конверт казенного формата и запечатано гербовой печатью величиной с ладонь. Внушителен был выезд из двух колясок: в первой, зеленой и позолоченной в стиле «I' Empereur», ехал сам князь с двумя лакеями: один в ливрее, другой в военной форме, — этим, видимо, отдавалась дань недавней принадлежности хозяина к военной касте, — а также черный тяжело дышащий водолаз ростом с бычка-годовика; на другой — поплоше — тряслись секретарь, повар и неизбежный в каждом помещичьем обиходе пожилой приживальщик. Неведомо, откуда он появился в должный час и уверенно занял возле Голицына положенное ему место. И потянулся княжеский поезд с петербургских туманных болот, над которыми безлунный блеск прозрачной белой ночи сменялся румяной зарей, к далекой сиреневой Тамбовщине с глубоким, набитым звездами небом, по великой российской пустынности, где лишь «версты полосаты попадаются одне». Ехали сперва по Петербургскому тракту, от Москвы до Усмани — грунтовой дорогой, дальше — большаком. Путешествие — порядком томительное и однообразное, но для Голицына оно скрашивалось воспоминаниями о прежних путешествиях: сперва с очаровательным месье Мануэлем и похищенными им сабинянками, затем с честнейшим г-ном Э. Как все изменилось с той поры в его жизни!.. * * * В Усмани князю поднесли хлеб-соль от землепашцев, явились представиться луковоняющие чиновники из земского и уездного судов в вицмундирах, их ретивость подогревалась надеждой и дальше греть руки на делах опекунства. Крестьянское брашно и льстивые речи засаленных крючкотворов были приняты милостиво, хотя и в некоторой поспешности, князю не терпелось достичь «родных пенатов», как он уже называл про себя салтыковское имение, где никогда не бывал. В пятнадцати верстах от села, в деревеньке Малые Салтыки, грозного барина поджидали две тройки: в одной раздувал усы, исходя рвением, становой, другая, составленная из легконогих, гривастых башкирских лошадок, должна была лететь впереди, чтобы сообщить о приближении барина. Башкирская тройка разом скрылась в золотистой пыли, за ней, действуя всей мочью на ямщика, но все-таки отставая, несся становой, в полуверсте следовал экипаж Голицына. Въезд получился торжественный, как и воображалось. Но дальше пошло хуже. На беду, в Салтыках звенела и пенилась, гомозилась и кудрявилась ярмарка, самая большая и богатая в году — Троицкая, и появление барского экипажа хотя и не осталось вовсе незамеченным — мужики на всякий случай снимали шапки, — но питейные заведения, балаганы, ломящиеся под снедью лотки, побитие мелких воришек, снующие в толпе ястреболикие цыгане, сулящие уступить за бесценок настоящего орловца, смуглые азиаты в тюбетейках и стеганых халатах, разрумянившиеся лица баб и девок — вся пленительная пестрота и суета настолько задурила крестьянские головы, что Голицын не услышал ожидаемого «ура», не узрел всеобщего коленопреклонения. Правда, когда зеленая с золотом коляска въехала на плотину, ударили колокола, но благовест потонул в грубом шуме расходившейся ярмарки, а духовенство не вышло навстречу с хоругвями и святой водой. Было от чего прийти в ярость и человеку не столь горячему, как Юрка. Никем не встреченный, словно рядовой прихожанин, вошел он в храм, окинул орлим оком его ненаселенность и тут же обнаружил непорядок, да что там — святотатство! В боковом приделе, у иконы Божьей матери, пономарь, с длинными сальными косицами, ругал матерно черных старушек, похожих на летучих мышей. Крепко подвыпивший и впавший в скверну, церковнослужитель придумал такую методу: только поставит старушечка свечку в заляпанный воском свечник, как он тут же эту свечечку вынимает, гасит, послюнив пальцы, и прячет в карман. А потом все нахищенное сбудет на ярмарке, а выручку пропьет в кабаке. Старушки бессильно протестовали. Юрка глазам своим не верил. Как мудры речения простого народа: «Пономарь близко святости топчется, а во святых нету их». Вспомнилось и другое: рыба гниет с головы. Чего ждать от темной деревенщины, очумевшей от ярмарочного разгула, коли само духовенство такой пример подает? Этот вот пьянчуга и вор не встретил на паперти князя своего, только вполсилы брякнул раз-другой в колокол — и шасть старушечьи свечки, на последний грошик купленные, прикарманивать. Да еще сквернословит, прихожанок забижает и господу в лицо плюет! И все это во время святой службы!.. Юрка подошел, молча накрутил на руку сальные косицы пономаря и провел его через всю церковь к алтарю, где священник совершал проскомидию. Голицын переложил власы пономаря из правой руки в левую, осенил себя крестом и своим звучным голосом, смягчить который мешали и оскорбленное религиозное чувство, и долг реформатора, и гулкость храмовых пространств, сообщил о бесчинстве пономаря и потребовал сурового для него наказания. Ему и на ум не вспало, что бесчинство совершает он сам. «Вы не на конюшне, ваше сиятельство, а в храме», — прошелестел шепот священника, а бледно-голубой взгляд укоризненно скользнул по могучей фигуре блюстителя храмовой чистоты, после чего поп спокойно продолжал службу. Голицын понял, как глубоко зашла порча и сколь своевремен был его приезд, но не стал пререкаться перед алтарем, а тем же макаром провел пономаря через храм, выволок на паперть и здесь дал волю своему гневу. Рыча, аки лев, он сорвал с пономаря стихарь и велел посадить его под арест при конторе, а благочинного вызвать в дом для наставления. Старый умный священник не заставил себя долго ждать. Хладнокровно претерпел княжеские громы и молнии заверил, что с пономаря строго спросится, и просил отпустить его из княжеского узилища для отправления положенных обязанностей, ибо заменить некем. Несколько остыв и утомившись этой пустой и неяркой историей, к тому же уверенный, что дал хороший урок нерадивым пастырям, Голицын приказал выгнать пономаря из места временного заключения. И тут, внезапно наскучив всем окружающим, не пожелав даже свидеться со своими «детьми», заигравшимися в ярмарку, Юрка решил ограничиться для начала лишь церковной реформой, остальное отложить до лучших дней, и ускакал в Харьков на приготовленное ему место. По свойству своего отходчивого характера он довольно быстро забыл об учиненных ему обидах и не держал зла на салтыковцев, захваченный новой заботой. Его главная мечта проснулась в нем. Он словно вспомнил что теперь ничто не мешает ему собрать хотя бы небольшой хор из крепостных Долгоруковых, обучить их и потрясти харьковчан таким пением, какого они сроду не слыхали. Сказано — сделано. Он набрал тридцать мальчиков и стал обучать их правильной методе хорового пения. Поставив им голоса, он принялся разучивать с ними старинные русские песни, которые сам же обрабатывал, а также отдельные сочинения Бортнянского и Ломакина. Дело пошло на удивление споро. Он объяснял это и тем научением, которое сам прошел у Ломакина, с присущим ему теперь он в этом не сомневался — магнетизмом, без которого нет дирижера, и природной одаренностью маленьких певцов. Поначалу зажатые страхом и приниженностью, они лишь бессмысленно таращили глаза, тряслись мелкой дрожью, не слышали ни единой ноты, не попадали в тон, но через несколько спевок, привыкнув к строгому лишь по виду барину, убедясь в его терпении и добродушии, начали делать удивительные успехи. И до чего же они были смышлеными! Голицына не могли обмануть ни безупречный слух, ни старательность, ни хорошие верхи, он мгновенно чуял, понимают ли певцы, что поют, или бездумно разевают рты. И эти мальчики понимали, заниматься с ними было куда интереснее, нежели с пажами. Он с благодарностью вспоминал слова Ломакина о сообразительности деревенских ребятишек; поверив старому капельмейстеру, он сэкономил и время, и душевные силы. Тогда уже находились люди, относящие быстрые успехи Голицына в обучении хора к тому трепету, который этот верзила и громобой внушал яремной покорности рожденных в рабстве. Но причина была в прямо противоположном. Нервный, дерзкий, несдержанный до буйства, князь был научен видеть в участниках своей капеллы равных с ним перед лицом искусства сотоварищей. Ко всем хористам от мала до велика он относился не только терпеливо, но и уважительно. И чем дальше, тем проще и естественней это ему давалось. Они могли сбиваться, фальшивить, терять какие-то ноты, упорствовать в непонимании, он не раздражался, не повышал голоса, спокойно и настойчиво пробивался к тому роднику, где зарождается песня. Верный ломакинским наказам, он щадил человеческое достоинство подневольных людей. Оказывается, даже в самых забитых, замордованных есть некая хрупкость, которой нельзя касаться. И хористы скоро начинали понимать, что строгий, грозный великан вовсе не страшен, он любит песню и хочет от них лишь одного — чтобы они хорошо, с душой пели. Да ведь и они — в подавляющем большинстве — были по призванию песенными людьми и тоже хотели, чтобы песня жила, дышала. Вскоре небольшой детский хор Голицына стал нарасхват. Хор пел не только в домовой церкви генерал-губернатора, но и в сельских церквах многочисленных долгоруковских родственников, в частных домах, даже в благородном собрании, где устраивались концерты духовной и светской музыки. Но если представить себе харьковскую жизнь Юрки Голицына лишь в свете его музыкальных увлечений, когда в просветленной сосредоточенности начинало ровно, сильно и ритмично биться его слишком беспокойное сердце, то картина будет, мягко говоря, односторонней. Он все-таки оставался любителем — «аматёром», как тогда говорили, отдавая музыке часы, остающиеся не от службы, разумеется, — нынешнее безделье превосходило пажеское, — а от светской жизни, балов, бесконечных визитов, карточной игры, всегда убыточной для азартного и нерасчетливого князя, флирта, сочинения альбомных стишков, цыган и заправских романов одновременно с несколькими дамами, принадлежащими к верхушке харьковского общества. Его репутация бретера, основанная на ложных слухах и безобманной уверенности, что он всегда готов выйти к барьеру, заставляла мужей закрывать глаза на слишком милостивое отношение своих жен к князю. Это хорошо и удобно объяснялось материнской снисходительностью к одинокому юноше. К тому же над Юркой простиралась охраняющая длань генерал-губернатора, мягкого, как воск, лишь с родней и вышестоящими. Впрочем, сам Долгоруков в конце концов счел нужным одернуть разнуздавшегося «протеже». У него произошло серьезное объяснение с Юркой из-за старого брюзги графа Сиверса, с которым они оба состояли в довольно близком родстве. — На тебя жалуется граф Сиверс, — строго сказал генерал-губернатор коллежскому регистратору, плевавшему со скуки во все четыре угла приемной, — он был в этот день дежурным. — Ты ему нагрубил. — Вот те раз! — искренне удивился Юрка. — Это оговор, ваше превосходительство. — Побойся бога!.. У тебя нет ни малейшего уважения к старшим. — Уважения?.. Да я благоговею перед графом. Где бы мы ни встретились, я почтительно и нежно целую его в обе щеки. — Не насмешничай, шалун! Ты прекрасно знаешь, что граф ненавидит целоваться с мужчинами. — Зато очень любит с женщинами, несмотря на свой преклонный возраст. — Что ж, это звучит ободряюще. Но ты — мальчишка и вполне мог бы целовать графа Сиверса в плечико. — Он мне это и предложил. Вернее сказать, дал на выбор: чмокать его в руку или в плечико. — А ты что ответил? — пряча улыбку, спросил Долгоруков в предчувствии очередной Юркиной выходки. — Я со всем смирением сказал: очень рад, дядюшка, по крайней мере, я не буду колоться о вашу трехдневную щетину. — Ай-ай-ай! — укоризненно покачал головой Долгоруков, в глубине души довольный унижением чванливого и глупого родственника, корчившего из себя екатерининского вельможу. — Надеюсь, при этом не было дам? — спросил он, рассчитывая как раз на обратное. — Увы!.. — понурился грешник. — Дамы присутствовали при нашем разговоре. Я как-то не подумал о них в юношеской своей простоте. — Понятно, что он так разъярился! — Лучше я вообще не буду его целовать, — с таким видом, словно нашел наилучший для всех выход, сказал Юрка. — На него не угодишь. — Вся беда, Голицын, в том, — строго произнес губернатор, — что ты бездельничаешь. Ветер в голове. Некуда силы девать. Я сам виноват: потакал твоей лености. Довольно порхать по гостиным, надо служить. Чтоб с завтрашнего дня ты занимался делом! — Каким? — наивно спросил Юрка. Вопрос застал губернатора врасплох. — Дел непочатый край, — сказал он уклончиво. — Не буду тебя принуждать, нет хуже — работать из-под палки. Ты должен сам найти себе занятие. По уму, способностям и стремлениям. И не сидеть сложа руки. На другой день, корпя в своем кабинете над бумагами, смысл которых не постигал, поскольку едва владел русским, а кудряво-провинциальный слог чиновничьих докладных повергал его в столбняк, генерал-губернатор услышал какой-то треск, вернее, щелк из соседнего помещения: то звонкий, то глухой, он повторялся через равные промежутки времени, примерно через каждые десять секунд — высчитал Долгоруков, которого этот необъяснимый назойливый шум вначале раздражал, потом заинтриговал, потом стал бесить своей необъяснимостью и наконец подействовал усыпляюще. Строки канцелярского велеречия запрыгали в глазах, рассыпались, князь погрузился в дрему, а когда вновь вынырнул в явь, успев увидеть короткий дурацкий сон, будто он взнуздал Юрку Голицына и прискакал на нем к своему дворцу, а княгиня выскочила в пеньюаре и в слезах с криком: «Бедный мальчик, его даже не подковали!» — щелк за стеной продолжался. Долгоруков сперва услышал эти неотвязные звуки, потом лишь обнаружил что-то массивное, краснорожее и усатое возле своего письменного стола. — Защиты прошу, ваше высокопревосходительство!.. — жалобно произнес незнакомец. — Кто вы такой?.. — Здешний помещик, полковник в отставке Сергей Сергеевич Скалозуб, — услышалось князю, и он понял, что еще не окончательно проснулся. — Кто вас сюда впустил? — спросил он, чтобы собраться с мыслями. — Допущен чиновником вашего сиятельства как имеющий просьбу до вашей милости! — отрапортовал отставной полковник. Юркины проделки, подумал Долгоруков, я же запретил пускать ко мне этих бурбонов. Но суровое лицо губернатора смягчилось. Бурбон был из местных помещиков, и, надо думать, не из самых мелких. Опыт научил Долгорукова не слишком доверять внешности: какой-нибудь неотесанный мужлан, медведь косолапый, оказывался владельцем тысяч душ, а лощеный англизированный джентльмен — заложенных-перезаложенных «Сопелок» о три двора. Просьба у бурбона оказалась самая неожиданная: образумить его молодую жену, от которой он терпит всякое притеснительство. — Г-м, — откашлялся Долгоруков, удивляясь причудам жизни, налагающей на генерал-губернатора посредничество между дураком-мужем и вздорной бабенкой. — Я так понял, Сергей… э-э Сергеич, что супруга моложе вас. Сколько же ей? — Восемнадцать уже стукнуло, ваше сиятельство. — А вам?.. — Мне еще и на седьмой десяток не шагнуло. — А она… что… бьет вас? — До этого еще не доходило, — бурбон всхлипнул. — Но никакого уважения не оказывает, а ведь я верой и правдой служил царю и отечеству, военным крестом награжден. И ничем, ваше сиятельство, не обижен: именьице порядочное — до тысячи душек, сад эдемский, пруд с карасями, лошадок скаковых ей для баловства держу, картины в золоченых рамах развесил, журналы из Питерсбурха выписываю, кажись, живи и радуйся, так она все уязвить норовит и до себя не допускает. Явите божескую милость, ваше высокопревосходительство, пришлите чиновника, чтобы ее вразумил, научил, как с мужем обходиться. Пенаты мои недалече: двадцать верст по Московскому тракту. Село Кушелево. — Хорошо, Сергей Сергеич, я подумаю. — Век буду господа бога за вас молить!.. — слезы заложили горло старому воину. Он вышел, а в уши, в мозг Долгорукову вновь застучал железный клюв. Отшвырнув кресло, он быстро прошел в соседнюю комнату. За столом сидел Юрка Голицын и деревянным молотком колол грецкие орехи. Перед ним высился Эльбрус пустых скорлупок, а по левую руку стоял берестяной туес, доверху полный орехов. — Экая же ты свинья, Юрка! — в сердцах сказал Долгоруков. — До мигрени довел. — Выполняю ваше приказание, — деловито ответствовал Юрка. — Ваше сиятельство изволили пожелать, чтобы я нашел себе занятие по уму, интересу и способностям и чтоб предавался ему со всем усердием. Что я и выполняю, не щадя живота своего. — Меня ты не щадишь, лоботряс! Но хватит, завтра ты выезжаешь с особым поручением. В Кушелево, на Московском тракте. Ты должен будешь наладить семейную жизнь тамошнему помещику, полковнику в отставке и кавалеру. — Дядюшка! — в отчаянии вскричал Юрка, ближайшие планы которого связывались вовсе не с налаживанием чьей-то семейной жизни, а с прямо противоположным. — Я не справлюсь! — Справишься, мой друг. И пока не справишься, назад не возвращайся. В священном писании сказано: жена да убоится своего мужа, сию истину ты должен вложить в голову супруге почтенного Сергея Сергеича. — Дядюшка! Ваше превосходительство! Да как же я смогу втемяшить эту благоглупость в голову какой-то крокодилице? — Довольно! Исполнять! Живо! — это был сладостный миг расплаты за все бесчинства племянника. — Орешки можешь захватить с собой. — Досталось же мне на орешки, — пробормотал Юрка, прикрывая шуткой свое поражение… На другой день он прибыл в Кушелево. Он не ожидал, что имение окажется таким справным: большой барский дом с флигелями, где располагались службы, с двумя каменными львами перед парадными дверями (у одного из царей пустыни была отбита морда), с садом и густым парком, оранжереями и каскадом прудов, — все это великолепие стоило, надо полагать, немалых денег, и полковник был вправе требовать от своей благоверной внимания и благодарности. Отставной денщик, наследие боевого прошлого хозяина поместья, проводил Юрку в господский кабинет. И тут образ цивилизованного помещика разом померк. Цепкая память Голицына навсегда сохранила в мельчайших подробностях вид и «содержимое» этого кабинета, никогда не отвечавшего своей прямой цели — умственному труду: облезлые турецкие диваны, персидские настенные ковры, служившие ярким фоном воинским и охотничьим атрибутам тульского изделия, литографии, изображающие исторические победы русского оружия под Хотином, Ахалцихом, взятие Варшавы и заключение славного Адрианопольского мира. Привлекал внимание поясной портрет хозяина в золоченой багетной раме: военный сюртук с жирными эполетами либерально расстегнут «а-ля Ермолов». Правда, все льстивые потуги живописца не смогли придать топорным чертам и тусклому взгляду полковника крутой ермоловской значительности. По другую сторону был заветный угол хозяина: над засаленным диваном и ковром с турецким всадником широко раскинулись ветвистые рога марала, что выглядело как-то двусмысленно. Хорошо смотрелся письменный стол, на котором не было ни чернильницы, ни перьев, ни бумаги, ни разрезного ножа, лишь кучки пепла, кремень, трут, огниво, длинный гвоздь ковырять в трубках, колотушка для орехов, заставившая Юрку поморщиться, медный залитый воском подсвечник. Умственную жизнь представляли разрозненные номера «Губернских ведомостей». Зато трубочный ставок приютил множество хорошо обкуренных трубок, помещенных по ранжиру: одни с надломленными янтарными мундштуками, залепленными красным сургучом, другие — с траурными перышками. Когда появился чуть запыхавшийся хозяин, Голицыну показалось, что они давно знакомы: меньше всего этому способствовал сильно приукрашенный портрет, но весь его облик, вполне соответствующий внутренней сути, являлся как бы естественным продолжением продавленных турецких диванов, персидских ковров, неопрятного письменного стола, вонючих трубок, кавказского оружия тульского производства. Но за этим дремучим образом ощущалась прочность: деньги позволяли степняку держаться независимо, даже нагловато. — Не ожидал!.. Не ожидал!.. Видит бог, не ожидал!.. — закричал он еще с порога, неприязненно сверля Юрку медвежьими глазками. — Чего вы не ожидали? — лениво процедил Юрка, смутить которого было нелегко. — Не ожидал, что губернатор так странно воспримет мою просьбу. Я ждал, что мне пришлют человека солидного, рассудительного, имеющего опыт жизни, а не… — он не договорил и схватился за трубку. — А не мальчишку, — так же лениво подсказал Юрка. — Кстати, разрешите представиться: князь Голицын. — Очень приятно, — хмуро кивнул хозяин. — Лещук Сергей Сергеевич… Но рассудите сами, князь, по вашим годам вы могли быть моим внуком. — Но и братом вашей жены, — сказал Юрка с поклоном. Тут дверь кабинета распахнулась, и Голицын разом перестал жалеть о возложенном на него поручении. Вместо ожидаемого крокодила в комнату впорхнуло бабочкой очаровательное существо с золотой головой и черными глазами — вчерашняя институтка во всем обаянии юности, своенравия и не подавленной еще жажды жизни. Голицын вскочил. — Сонечка, — с кислым видом произнес муж. — Знакомься: князь Голицын. — Рада приветствовать вас, князь, в нашем грустном уединении, — на превосходном французском сказала Сонечка и протянула ему узкую, изящную руку, которую князь почтительно поднес к губам. Чем больше узнавал Голицын Сонечку, тем сильнее пленялся ею. Развитая, начитанная, одаренная художница, прекрасная музыкантша, ученица Гензельта, она бегло играла самые трудные фортепьянные пьесы, очаровательно пела. Она оказалась смелой наездницей, неутомимым ходоком и, самое удивительное, терпеливым рыболовом. Голицын не встречал существа женского пола, столь щедро одаренного природой и столь прилежно умножавшего эти дары. Боль, сожаление наполняли его широкую грудь: экая досада и несправедливость, что в провинциальной глуши расцветают столь благоуханные цветы, пестуются в столицах, и возвращаются назад в глушь и духоту, на печальное одиночество, увядание и смерть. А все потому, что пусто в кармане у разорившегося папаши. И старый варвар с вонючими трубками, траченными молью коврами и засаленными диванами, тупой и темный солдафон получает власть над таким эльфическим созданием. Правда, в данном случае власть несколько призрачную. Какое счастье, что тонкая, как тростинка, девочка (язык не поворачивается назвать ее «женщиной») наделена сильным, стойким характером. Наверное, несладко приходится дедушке Лещуку, если потащился с жалобой к губернатору. Но как бы то ни было, чиновник по особым поручениям обязан выполнить возложенную на него миссию: внести покой и лад в жизнь семьи, избавить старого воина от притеснительств со стороны юной, но непочтительной супруги. И Голицын впервые загорелся служебным рвением. Уже через несколько дней Юрка понял, что готов до конца дней налаживать семейную жизнь старого бурбона. Некоторые излишние трудности создавал сам муж-страдалец. Он неотступно следовал за ними: они верхом — он верхом, они в лес — он в лес, они в музыкальную комнату — и он туда же. С кислым, недовольным видом старик внимал элегическому дуэту «Не искушай меня без нужды» и страстным всплескам «В крови горит огонь желанья» — под бурный Сонин аккомпанемент. Возбужденные лица певцов отражались в черно-зеркальной крышке рояля. Он даже на стылую рыбалку притаскивался со своим бивуачным ревматизмом и, надсаживаясь утренним мокротным кашлем завзятого курильщика, спугивал рыбу и получал от жены нагоняй, смягчаемый присутствием чиновника по особым поручениям. Когда же после обеда они катались на лодке, он мотался по берегу в каком-то бабьем салопе, чтобы не простудиться от воды, и с подзорной трубой, а по вечерам дремал в гостиной под декламацию пушкинских и лермонтовских стихов. Голицыну казалось, что старый Лещук только мешает воцарению полного мира в семье. Он же видел, как расцветала жена от музыки и сладкозвучья рифм, от быстрой скачки по полям и лугам, от всей радости напряженной, насыщенной жизни, которую он не мог и не хотел ей дать. А ведь Соня перестала шпынять его, унижать, изводить капризами и насмешками, он обрел долгожданный покой, но покой этот оказался хуже прежних мучений. Как ни был простоват в науке страсти нежной старый помещик, он все же понимал, что за стихами, музыкой, прогулками и рыбной ловлей скрывается нечто большее, нежели простое партнерство, и места себе не находил. Он учредил слежку за молодыми людьми, поскольку сам иной раз не поспевал, — лакеи, казачки, горничные, все дворовые бездельники были пущены по следу быстрой пары. Пусть знают, что они всегда под неусыпным наблюдением. С одним лишь не мог сладить ревнивый бурбон: когда по вечерам начиналось чтение вслух романов леди Ратклиф или Жан-Жака Руссо, глаза у него склеивались, трубка выскальзывала из рук, голова падала на грудь. Сонечка и Юрка не сразу поверили, что он и в самом деле проваливается в глубокий сон, подозревая хитрую уловку. Когда же наконец поверили, — «в тот вечер они не читали»… Не читали и в следующий вечер… Похоже, что отставному полковнику снились тяжелые сны, — еще через день он отправил нарочного с письмом к губернатору, умоляя отозвать чиновника по особым поручениям и клятвенно заверяя, что никогда больше не обременит его превосходительство своими семейными неурядицами. Князь Голицын спел, нет, взрыднул, в последний раз глинковским «В крови горит огонь желанья», сдержанно попрощался с Лещуком под ветвистыми рогами марала, почтительно поцеловал руку Сонечке, взяв с нее слово не уподобляться библейской Юдифи и не делать «секим башка» кушелевскому Олоферну, и укатил. В цокоте лошадиных копыт ему звучало, замирая: Лобзай меня: твои лобзанья Мне слаще мирра и вина. — Осмелюсь доложить, — рапортовал он князю Долгорукову, — что ваше распоряжение выполнено. Во все время моего пребывания в Кушелеве между супругами царили мир и согласие. В почтенного Сергея Сергеевича не было запущено никаким предметом домашнего обихода, он не подвергался ни физическому, ни моральному оскорблению, тишина дома нарушалась лишь музыкой, чтением стихов, шуршанием страниц и его храпом. Супруга тоже полностью удовлетворена. — Ты этого хотел, Жорж Данден! — вздохнул князь. — Мне кажется, я заслуживаю награды, — заметил посланец. — Ну, хотя бы скромную Аню на шею. — Если и заслуживаешь, то не на шею… — вскипел князь. — Ладно, ты все же избавил меня от этого смешного и докучного человека. — Тронут милостивыми словами вашего сиятельства! Могу я вернуться к орехам? — Вон!.. Чтоб духу твоего не было! Ты хорош только в гостиных и на клиросе. Отныне я буду использовать тебя исключительно по особо важным поручениям… деликатного свойства. — Не смею утруждать!.. — и очень довольный Голицын покинул канцелярию генерал-губернатора. Он вернулся к обычным шалостям, но вдруг все оборвалось: волокитство, кутежи, картежные баталии; неугомонный Юрка Голицын круто изменил весь образ жизни. Окружающие терялись в догадках. Высказывались самые невероятные предположения: что ему было небесное знамение, потрясшее его душу и навсегда отвадившее от греховных помыслов. Душа князя и впрямь была потрясена, но не явлением призрака или огненных письмен, или вещим сном, или таинственным гласом, нет — вполне земным образом маленькой, тоненькой, стройной девушки — одной из дочерей популярного в Харькове и небезызвестного в столицах Николая Дмитриевича Бахметьева — Екатерины, Кати, Катеньки!.. На каком-то не очень пышном балу Юрка приметил миниатюрную девушку, прячущуюся за спины подруг. Он и сам не мог понять, почему эта Золушка привлекла его внимание, когда вокруг было столько ослепительных существ женского пола. Может быть, именно по контрасту?.. У нее были темно-русые волосы, правильные мелкие черты лица и очень темные, как наклеенные, брови над светлыми задумчивыми глазами. И эти глаза как-то жалко-радостно вспыхивали с приближением очередного кавалера и, казалось, молили: ну заметьте меня! Но приглашали других девушек. Две из них были очень похожи на Золушку, только ярче, приметнее, особенно старшая — настоящая красавица, статная, кареглазая, с соболиной бровью. Но и младшая из трех сестер — Юрка догадался, что они сестры, — была прелестна полудетским задором и живостью бесенка. А Золушка как будто остановилась на пороге красоты, не смея его перешагнуть. На каждом балу встречаются такие вот серые мышки, они столь же обязательны, как подагрический старичок — неугомонный танцор, как претенциозная толстуха лет под пятьдесят, которую наперебой приглашают смеха ради, как надменный молодой человек из Петербурга, пользующийся бешеным успехом, но не удостаивающий вниманием провинциальных львиц, как подвыпивший дворянин из уездной глуши, которого незадолго перед концом собрания выводят под руки, а он отчаянно цепляется ногами за стулья, столы, дверные косяки, как многое другое, что неотделимо от провинциальных праздников средней руки. И Голицын уделял незадачливым девицам не больше внимания, чем подагрическому старичку, толстухе, напыщенному столичному щеголю, подвыпившему дремучему дворянину, у него всегда была точная цель, которую он преследовал с упорством хорошего гончака. Была и здесь такая цель — дебелая жена полицмейстера, но внезапно охотничий инстинкт погас в нем. Что-то случилось, может, вспомнилась Сонечка, с которой так хорошо было кататься на лодке, петь дуэтом и читать романы Руссо, отмякшее сердце пожалело тихую, всеми пренебрегаемую девушку. Он решительно двинулся к трем сестрам. На этот раз у Золушки не мелькнуло даже тени надежды: с какой стати будет ее приглашать самый лучший танцор, самый блестящий молодой человек города, знаменитый своими эскападами, остроумием, бесстрашием, равно знатностью и богатством, — князь Голицын! И она неловко оглянулась сперва на старшую, потом на младшую сестру, когда князь с поклоном протянул ей руку. Это было так трогательно, так простодушно, что в душе у него зазвучала музыка нежности, печали и умиления. И вдруг до Золушки дошло, что рука зовет ее, что случилось уже нечаемое чудо — принц явился. Девушка улыбнулась радостно и жалко и как-то по-детски рванулась к нему, словно боясь, что он передумает. Юрка заранее смирился, что она не умеет танцевать, что они будут смешны и нелепы: он — такая громадина, она — такая крошка, — беспомощно топчущиеся посреди зала, но танцевала девушка легко и летуче, грациозно и упоенно. Он сказал: «Вы прекрасно танцуете, странно, что я никогда не встречал вас на балах». «Меня редко берут с собой». — «Почему?» «Я же некрасивая», — как о чем-то само собой разумеющемся сказала девушка. Разговор велся по-французски, и Голицын отметил ее истинно парижское произношение. По-русски она говорила хуже, с легким украинским акцентом. Голицын сказал ей об этом. «Ничего удивительного, — засмеялась девушка. — По-французски меня обучали парижанки, а русскому — священник-малоросс. Он говорил: «пьять», «пьятница», «зво́ните». Я взяла всего «пьять» уроков, но когда заговаривала дома по-русски, гувернантка пришпиливала мне на платье красный язык. Почему-то это казалось ужасно стыдным». — Она засмеялась, в ней не было и тени жеманства, равно и кокетства, ее слова впрямую выражали то, что она думает, а лицо, улыбка, смех — то, что она чувствует. И еще — не было обиды на злую дуру-гувернантку, ни на домашних, которые не брали ее на балы, убедив, что она дурнушка. «У вас суровый отец?» — спросил Голицын. «О, нет! Он очень добрый!» — «Строгая мать?» Что-то страдальческое мелькнуло на миловидном скромном лице. «Нас у мамы много. Мои сестры такие красавицы! Мамы не хватает на всех». И тебя принесли в жертву сестрам, — подумал Голицын. Теперь он знал, что перед ним одна из Бахметьевых. Ее сестры росли и вызревали на солнце, что читалось в их броской внешности, а она — в темном углу, куда не достигал золотой луч. Но стоило ей покружиться в танце, услышать добрые, заинтересованные слова, и лицо ее чудно оживилось, щеки порозовели, заискрились светлые, серебристого оттенка глаза. Да ведь она куда привлекательнее своих выхоленных, забалованных сестер. Она настоящая красавица, а не эти куклы! — с обычным пересолом решил Юрка. А когда начался разъезд и девушка в последний раз мелькнула перед ним в шляпке из тонкой соломки, стянутой ленточкой под нежным, чуть выостренным подбородком, и серебристые добрые глаза благодарно задержались на нем, Голицын уже знал, что ему не нужно ничего в мире, кроме любви этой девушки. Истаяли без следа черты кушелевской Сонечки, стерлись, как письмена с грифельной доски, все иные женские образы, Юрка стал юношей, каким он никогда не был, исполненным благоговения перед таинственной женской сутью. Первым почувствовал свершившуюся в Голицыне перемену хор: теперь вместо псалмов пели о земном томлении, о любви, о непорочной деве, но то была явно не богородица. Деятельная натура влюбленного не могла довольствоваться мечтами, музыкальными излияниями и редкими краткими встречами на балах. Маленькая Бахметьева должна стать его женой. Она предназначена ему, а он ей. Князь сознавал, что достичь этого будет непросто. Конечно, он был прекрасной партией для любой девушки — и куда более родовитой, богатой, нежели Бахметьева, но мешало одно обстоятельство: между двумя фамилиями существовала вражда, не столь ожесточенная, как между Монтекки и Капулетти, но въевшаяся в кожу синь-порохом. Юркина бабушка по отцу, знаменитая княгиня Грузинская (это она выписала из Грузии бедного родственника князя Багратиона, будущего героя Отечественной войны), имела брата князя Грузинского, предводителя разбойничьей шайки. Высокородный Стенька Разин, но без свободолюбия и социальных устремлений «атамана свободы дикой», держал на Волге несколько ватаг, грабивших всех без разбора. В конце концов он попался, было учинено следствие, которое вел молодой, энергичный жандармский офицер Бахметьев. Несмотря на все семейные связи князя Грузинского, который через сестру оказался в родстве со знатнейшими фамилиями России, честный, неглупый, упорный офицер, выдержав дружный и бесчестный натиск влиятельных заступников, довел следствие до конца. Князя осудили. Конечно, он избежал справедливого возмездия, но был сослан в принадлежащее ему село Лысково под домашний арест и там кончил свои позорные дни. Князья Грузинские и весь их клан не простили жандармскому офицеру его ретивости и непреклонности, он же в свою очередь отнюдь не укрепился в уважении к семейству, защищавшему недозволенными способами закоренелого преступника. Юрка Голицын, хотя и относился с комической симпатией к далеко не княжескому поведению своего двоюродного деда, просто из приверженности ко всяким безобразиям, куда больше уважал честность и твердость Бахметьева. Но ведь в нем, в Юрке, была капля буйной крови преступного князя, и едва ли он мог рассчитывать на расположение Бахметьева. Тем более что за недолгое пребывание в Харькове покрыл себя ненужной славой, сделав все возможное, чтобы испортить свою репутацию. Опасения имели под собой почву, он не был в чести у Бахметьевых. Но это лишь поддавало ему жару. Надо было найти брешь во вражеской обороне. Он пытался расспрашивать Катю о ее семье. Застенчивая и гордая девушка старалась не проговориться лишним словом о своих близких, тем не менее у Голицына сложилась весьма безрадостная картина ее домашней жизни. Он с первого знакомства заподозрил, что мать ее не любит, считает дурнушкой и не скрывает этого. Так оно и было. В детстве Катя была отдана под бесконтрольное попечение французской гувернантке, редкой гадине. Она измывалась над доброй и незащищенной девочкой, придумывая для ее невинных проступков изощренные наказания. Однажды Катя увидела, как кормят грудью ее новорожденного брата. — Ах! Если б у меня был такой прелестный ребенок, я ни за что бы не отдала его кормилице. — А что бы ты сделала? — вкрадчиво спросила гувернантка. — Кормила бы его сама, — простодушно ответила девочка. Шокированная гувернантка взвизгнула и едва не лишилась чувств. Виновницу нарядили в просторный сарафан кормилицы, повязали крестьянским платком, сунули под кофточку — для пущего сходства — подушку, дали в руки куклу и позвали детей полюбоваться ее унижением. «А как же ваша матушка позволила?» — скрипнув зубами, спросил Голицын. Он успел мысленно заголить гувернантку, привязать ее к хвосту скакуна и промчать по кочкарнику и чертополоху. «Мама не вмешивалась в мое воспитание», — пролепетала Катя. Ничего себе воспитание! Это воспитание требовало, чтобы, собирая в лесу землянику, Катя самые крупные и красные ягоды отдавала сестрам, чтобы она первой просыпалась по утрам и будила гостей, которым рано в дорогу. Ее звали — гнусное лицемерие! — ранней пташечкой. Естественно, что девочка, так мало обласканная людьми, обратилась к богу. Она была очень религиозна. Голицын, любивший в детстве прислуживать в церкви, чтобы выставляться перед прихожанами, петь на клиросе, а недавно проявивший себя борцом за чистоту церковных нравов, искренне считал себя человеком богобоязненным. Он и Катя, столь тепло верующие, были созданы друг для друга. Некоторый урон Катина религиозность потерпела при посещении в Киеве известного подвижнической жизнью схимника Парфения. Катя призналась святому человеку в своем намерении уйти в монастырь. Оглядев миловидную и крепенькую при всей деликатности сложения девушку из-под густых нависших бровей, Парфений сказал с мужицкой грубостью: «Еще чего!.. Иди тогда, когда матерь божья сама поведет тебя за руку. А до того и думать не смей. Живи по данному тебе господом естеству, выполняй предназначение истинной жизни». Катя не поняла. Тогда схимник положил ей широкую ладонь на грудь, чувствительно надавил и рек: «Сему живительному источнику не должно засохнуть». «Ах, старый козел! — взныло в Голицыне. — Рассластился, хохлацкий Тартюф!» — И он дал себе слово при первой возможности съездить в Киев и оттаскать за бороду старого сластолюбца, прикидывающегося святым угодником. К его желанию стать Катиным мужем примешивалось что-то мессианское: он должен вырвать бедную девочку из дома, где с нею так дурно обращаются, из когтей нелюбящей матери, этой слепой и злобной карги. Но и папаша Бахметьев хорош — подкаблучник, рохля. Небось когда князя Грузинского допекал, был куда отважнее. Голицын понимал, что прямой путь ему заказан. Мелькнула мысль взять Катю увозом, но сразу была отброшена: она ни за что не пойдет за него против воли родителей. Тогда он ринулся напролом, сделав предложение по всей форме. Ему дали от ворот поворот, а Катеньке запретили видеться с ним. Ее перестали вывозить в свет. Она оказалась под домашним арестом, более тягостным, чем томивший когда-то князя Грузинского. Юрка ответил действиями, быть может, не говорящими о его зрелости, но весьма затейливыми. Прежде всего он нанял дом поблизости от Бахметьевых. Разделял их только большой сад. Юрка купил белую козочку, выдрессировал ее и превратил в письмоносицу. Козочка проникла на вражескую территорию и схоронилась в кустах. А когда Катя осталась одна, вышла из убежища и подставила ей шейку. При всей своей сообразительности козочка не могла сказать Кате, что под зеленой ленточкой скрывается записка. Но скромная, невинная Катя проявила вдруг сообразительность, ничуть не уступающую козочкиной, и сразу нашла записку и послала ответ с тем же почтальоном. Барьер немоты был преодолен, между влюбленными завязалась оживленная переписка. Белая шубка козочки и ее острые деликатные рожки то и дело мелькали в садовых зарослях и густой траве, и казалось, она понимает свою высокую миссию. Переписка велась по-французски, но, как уже говорилось, Юрка не умел писать толком ни на одном языке. У грамматики любви свои законы, и Катя, переставшая скрывать свое чувство и от себя, и от любимого, целовала корявые и неграмотные строчки. Конечно, князь не мог довольствоваться перепиской, ему необходимо было видеть Катю. И вот однажды на реке, протекавшей через огромный сад Бахметьевых, показалась гондола, лакированная венецианская гондола с задранной кормой, устланная ковровыми дорожками, с гондольером в расшитой шелком и бисером короткой курточке, с двумя смуглыми горбоносыми гитаристами и рослым кудрявым певцом в роскошном одеянии из бархата цвета раздавленной вишни и серебристой парчи: на всех, кроме гондольера, были бархатные полумаски. Простор огласился звуками хорошо поставленного баритона, певшего о любви, звездах, тоске, любви и море — брачном ложе и могиле влюбленных. Предупрежденная заранее козочкой, Катя первая оказалась на берегу реки, за ней во весь дух примчались сестры, дворня и приживалы, затем пожаловали и хозяева дома. Итальянцы в Харькове!.. Было от чего потерять голову. Последний раз итальянцев видели в Харькове два года назад. Они выступали в летнем городском театре — пели, танцевали, кидали ножи друг в дружку, не причиняя увечий. Когда они чуть поспешно уехали, распространился слух, что потомки древних римлян прибыли из Молдавии, где пользовались повышенным вниманием полиции. На этот раз все поняли, что имеют дело с настоящими итальянцами. Ликованию не было предела. Итальянцы исполнили серенаду и уплыли на своей едва колышущей воду длинной лодке. Лишь сам Бахметьев — старый жандармский волк — учуял неладное и без труда докопался до истины. Катю стали запирать, и козочка напрасно томилась в кустах с запиской под зеленой ленточкой. Надо было искать новые пути. Голицын сведал, что неподалеку от Харькова в своем имении Водолаги доживает прабабушка его возлюбленной, древняя Мария Дмитриевна Дунина, вдова екатерининского генерал-аншефа, соратника Потемкина, Румянцева и Суворова. Генерал Дунин не терпел разлуки с любимой женой, и с дней Очаковской осады Мария Дмитриевна неизменно находилась при муже. Знаменитые главнокомандующие не только мирились с этим, но и чтили отважную, преданную, прямую до резкости женщину. Она родила шесть дочерей и единственного сына, погибшего в Бородинском сражении. Он был назначен состоять при главнокомандующем, но сказал: «Пока идет сражение, я, сын израненного генерала, должен быть с полком. Я адъютант после сего». Но никакого «после» уже не было. Когда Марии Дмитриевне привезли известие о гибели сына, она спросила только: «Как он погиб?» «Как герой», — ответили ей. «И слава богу!» — сказала она, не проронив слезинки. Она вдовела без малого полвека, у нее было двадцать четыре внука и семьдесят два правнука, все молились на нее, как на икону. Живая история: она видела капризы, дикие выходки и тоску Потемкина, чудачества Суворова, живописное самодурство Румянцева, ей было пресно среди нынешних прилизанных, послушных, правильных в каждом жесте и слове людишек. На том и строился расчет Голицына. План был до гениальности прост и доказывал, что восемнадцатилетний лентяй, кутила и безобразник неплохо знал людей. Он приехал в Водолаги к поздней обедне и в малонаселенной церкви истово молился, прося господа ниспослать ему милость: дать в жены ту, которую он любит больше собственной жизни. Жаркие эти моления были подслушаны старушками из церковной десятки и самим благочинным. По окончании службы он приветил усердного богомольца, узнал, что это князь Голицын, чем, естественно, был немало польщен. Князь поразил и обрадовал священника глубоким знанием всех тонкостей евхаристии, столь редким, почти небывалым в современном юношестве, а осведомленность его в акафистах и псалмах была прямо-таки уму непостижимой. Из церкви князь прошел к управляющему имением, назвался, откушал чай, важно беседуя о нуждах края, — обрывки случайно услышанных разговоров в приемной и кабинете дяди-губернатора, — особенно занимали ум молодого помещика тонкорунные овцы, увеличение посевов кукурузы, дающей небывалый нагул мяса, и нужды дворянства в связи с назревавшей необходимостью экономической реформы. Старый и честный управляющий никогда не встречал среди молодых помещиков столь ответственного, серьезного и глубокого понимания своих обязанностей перед обществом. Князь скромно отклонил предложение быть представленным генеральше Дуниной, сказав, что считает себя не вправе беспокоить столь почтенную даму, свидетельницу блистательных побед России и деяний величайших мужей, просил выразить ей свое высочайшее уважение и укатил на караковой тройке, впряженной в легкую английскую коляску, — красивый, как герои Древней Греции, скромный, как девушка, и чуть меланхолический от двойной заботы, обременяющей душу: личной и общественной. Вся дворня и все не занятые в поле селяне выбежали на улицы, чтобы посмотреть на чудесного зашельца, будто с неба спустившегося в их сонную тишину. Конечно, генеральше было немедленно доложено о явлении князя со всевозможными лестными и для него, и для нее преувеличениями. Не верящая в современную молодежь, как все выходцы из другой эпохи, генеральша была очарована его набожностью, скромностью и серьезностью, взволновалась описанием его богатырской стати, пробудившей память о князе Таврическом, который был к ней весьма неравнодушен, и что-то молодое, не убитое годами, всколыхнулось в ней. До слез тронула горячая молитва влюбленного князя. Да, так любить могли лишь колоссы ее дней, а нынешняя мелюзга только приданым интересуется. Генеральша Дунина была последней представительницей того патриархального самодурства, которое рудиментарно сохранилось в Юрке Голицыне. К примеру: своих дочерей она выдавала замуж по старшинству. Когда приехал свататься пожилой генерал Н., на очереди оказалась миловидная личиком, но горбатенькая дочь. Генерал смутился, он метил на ее младшую сестру. «Ишь рассластился, старый хрыч, — сказала генеральша. — Бери, что дают». Тот послушался и никогда не жалел об этом. Естественно, что привыкшая поступать подобным образом, генеральша сразу подумала, что знатного и просвещенного юношу, набившего шишки на лоб в ее домашней церкви, следовало бы окрутить с одной из бесчисленных правнучек, что, кстати, излечило бы его от неудачной любви. Написав в Харьков, Дунина с восторгом узнала, что господь бог, предупреждая ее желания, поселил страстную любовь в сердце князя к одной из самых невзрачных ее правнучек Кате Бахметьевой. Узнала она также, что он держит церковный хор, сам отменно поет на клиросе, но при этом пользуется репутацией бретера, дебошира и насмешника. Такими были и лучшие мужчины ее времени, совмещавшие глубокую веру и безрассудную отвагу с необузданным разгулом и чудачествами в часы отдохновения. Граф Суворов кукарекал и руками размахивал, будто петушьими крылами, а самого Бонапарте победил. Григорий Потемкин в кабаке глаз потерял, а был самовластным правителем России. Старуха сообразила, что визит Голицына в Водолаги был неспроста: ему хотелось привлечь ее на свою сторону, но за уловкой влюбленного скрывалась вера в ее могущество, и это льстило гордой, нравной старухе. Значит, не списали ее в резерв, а к покровительству прибегать не брезговали ни Румянцев-Задунайский, ни ее муж генерал-аншеф Дунин, царствие ему небесное. Она велела запрягать, чтобы разобраться во всем на месте. Из сарая выкатили допотопный дормез, хаживавший еще под Яссы, запрягли четверик сытых коней, и старуха покатила в Харьков в сопровождении громадного штата дворни, включавшего двух карликов и шутиху. Генеральша ничего не ела и не пила, а это требовало куда больше хлопот от обслуги, нежели любое чревоугодие, да и вообще обладала множеством старческих причуд, слабостей, капризов, привычек, которые обеспечивались лишь наличием бесчисленной дворни. Причудливый поезд славных дней «богоподобные Фелицы» благополучно, хотя и не скоро, достиг Харькова; старую генеральшу вынули из дормеза, растерли, облегчили от загустевшей в затылке крови, прочистили горькой пилюлей, выдержали сколько положено в постели, после освежили разными туалетными водами, собрали, упаковали во все положенные по ее достоинству одежды, насурьмили, спрыснули крепкими духами и отвезли на бал, а там ей представили Юрку Голицына. Его облик превзошел самые радужные ожидания старой дамы. — Господи, до чего же ты с князем Григорием схож! — поразилась она. — Ростом, статью, плечом!.. Выбить бы тебе глаз да повязать черной тряпкой — вылитый Потемкин младых своих лет! — Если вашему превосходительству угодно, — почтительно сказал Голицын, — можно и глаз выбить, — и он склонился к руке Дуниной. — Ты очень уважительный молодой человек, — заметила Дунина, прекрасно понимая, что это за птица, да ведь таким, только таким должен быть настоящий мужчина и русский дворянин. Не оскудела, не устала, видать, древняя кровь Голицыных, если забурлила в жилах такого удальца. А славной, нежной, хрупкой, застенчивой, чуточку вялой Катюше только такого мужа и надо. Он ее разбудит, расшевелит, и славных ребятишек они нарожают. Добродушный, но скользковатый и упрямый Бахметьев неожиданно легко поддался уговорам праматери рода. — Быть посему, бабинька, коли вы того желаете и даже здоровья своего и покоя не пожалели, дабы порадеть о счастье нашей Катеньки, — смиренно сказал он, крайне озаботив своей покладистостью проницательную старуху. Голицына и Катеньку открыто объявили женихом и невестой, и допотопный дормез, скрипя на ухабах, вздымая клубы пыли, пустился в обратный путь. А жениха ждал весьма неприятный сюрприз. Когда он явился к будущему тестю с просьбой назначить день свадьбы, то был ошеломлен нежданным условием, которое нельзя было счесть ни нарушением слова, ни обманом доверия прабабушки, но которое откладывало неизвестно на какой срок бракосочетание. Теперь Голицын понял, что благодушный, улыбчивый, уютный коротыш не случайно носил голубой мундир и смог упечь мощно защищенного князя Грузинского. Оказывается, на Голицына заведено дело в родных тамбовских местах по обвинению в святотатстве. «Да если человек, столь чтящий божий храм с самых младых ногтей!..» Бахметьев движением пухлой руки остановил княжеские излияния. «Не нужно лишних слов, князь. Ваше усердие в делах веры общеизвестно. Но не случалось ли у вас столкновения со служителем вашей сельской церкви?» — «Неужто вы о пономаре говорите?» — «О нем самом». — «Да, я слегка проучил подлеца, воровавшего свечки у старух». — «Совершенно верно. Вы протащили его за власы через всю церковь, вторглись в алтарь, когда священник совершал проскомидию, за что получили его отеческую укоризну. Но вы не оставили пономаря, а выволокли его на паперть, обругали площадной бранью и посадили под арест. Послушайте старого человека: какими бы благородными чувствами вы ни руководствовались, ваше поведение будет сочтено поруганием храма. А знаете, чем это грозит по закону? — Он потянулся за толстой книгой в заплесневелом кожаном переплете. — Лишением всех прав дворянства и ссылкой в Сибирь, на каторгу». Голицына как громом расшибло. Вот результат его реформаторской деятельности, а ведь он хотел всего лишь дать предметный урок безобразнику пономарю, опозорившему храм. Да есть ли справедливость на земле? Что-то подсказывало ему, что справедливости нет, и он крепко влип. Но не таков был Юрка Голицын, чтобы предаваться отчаянию. Подлая история: церковники крепко друг за дружку держатся и ради выжиги пономаря готовы погубить потомка древнего рода. Но он найдет на них управу. Будут знать, как с ним связываться. Он пойдет прямо к губернатору и добьется, чтобы виновных строго наказали. — От всей души желаю вам удачи, — и что-то холодное, едкое, следовательское глянуло из голубых озерец слегка обабившегося отставника святого дела сыска. — Но имейте в виду, князь, моя дочь не декабристка и в Сибирь за вами не пойдет… Мы не пустим, — уточнил он жестко. — Хорошо, — сказал Голицын. — Я еду в Тамбов. Через неделю буду назад. Надеюсь, все будет подготовлено к бракосочетанию. Вы дали слово, и я вам его не возвращал. Бахметьев наклонил голову. А ночью, нежась в супружеской постели, он сказал жене: «Ну, душечка, похоже, мы сбыли с рук этого громилу. Ему не выкрутиться. Надо подыскать Катеньке не столь бойкого жениха». «Или пусть идет в монастырь, как собиралась», — ответила нежная мать. Раскаленный яростью, Голицын уже мчался в Тамбов. Он решил потребовать от губернатора примерного наказания для клеветников. Конечно, генерал-губернатор не волен над их головами, это дело архиепископа, но в ответственные минуты светская власть и духовная всегда выступают рука об руку. А здесь обнаружился гнойник, который необходимо вскрыть. …Он был полон той грозной музыки, которую исполнят на тромбонах (любимый инструмент небожителей) ангелы господни в судный день, и, оглушенный этой музыкой возмездия и уничтожения, долго не понимал вразумляющих слов старого чиновника, служащего при канцелярии генерал-губернатора Корнилова, чтобы он не подавал жалобы ни правителю края, ни тем паче — архиерею. — Дело ваше можно замять, — втолковывал ему чиновник, — если, конечно, пойти на небольшие расходы. — Что замять?.. Какие расходы?.. — гремел Голицын. — Я сгною негодяя пономаря в темнице, а попишку сошлю в заштатный монастырь. — Т-с!.. — прикладывал палец с желтым прокуренным ногтем к бескровным губам старый канцелярист в засаленном, покрытом перхотью мундирчике и все приоткрывал дверь: не подслушивает ли кто — разговор происходил в номере лучшей тамбовской гостиницы «Пивато», где всегда пахло клопами и морилкой, в отличие от других городских гостиниц, где клопов не обижали. Чиновник явился к Голицыну незваный, с облезлым бюваром под мышкой, в котором находилась жалоба Голицына, переданная им накануне в канцелярию для вручения его превосходительству. Написанная весьма высокопарным слогом, жалоба дышала гражданским негодованием и оскорбленной честью. Юрка гордился своим посланием — он проверил по словарю правописание каждого слова. И вот этот сивенький старичок, этот мозгляк принес его прошение назад, да еще уверяет, что за взятку «дело» может быть улажено. Голицын и сам не понимал, почему не раздавил его, как только он появился, да ведь не раздавил, лишь обрушил на лысеющую сивую голову поток громких фраз и даром перетрудил голосовые связки. Но особенно раздражали его маневры с дверью. — Что вы там все смотрите? — спросил он с яростью. — Не подслушивает ли кто, ваше сиятельство, — пояснил сивенький старичок. — Такое дельце надо тихесенько провернуть. Голицын хотел вспылить, но вместо этого вдруг спросил, понизив голос: — О каком «дельце» вы все толкуете? — Святотатство, ваше сиятельство, самое худое, что только может быть: не спасут ни знатность, ни богатство, ни даже связи. Решает все патриарший суд, а к нему не подступишься. В очень опасную историю вы попасть изволили, слава те господи, что я жалобу вашу успел изъять, — и он истово перекрестился. — Ладно, — сказал Голицын высокомерно, но с легким холодком в животе. — Говори, как мне упечь пономаря? — Куда упечь? — с чуть приметной улыбкой спросил сивенький старичок. — В отдаленный монастырь! — отрубил Голицын. — Ваше сиятельство, дельце сие весьма и весьма прискорбное… Исключительной тонкости требует. Я вам так скажу: есть у меня куманек, персона не знатная и не чиновная, но он может такое, что даже архиерею с губернатором не по силам. — Ладно, давай своего куманька, — небрежно бросил Голицын. — Ваше сиятельство, — сказал старичок, приложив руки к груди, — есть у меня дрожки, вот бы к ним сивенькую или пегенькую кобылку! А хомут, сбруя, потник — это все есть, не извольте беспокоиться! — О чем еще я не должен беспокоиться? — взревел Голицын. — О сбруе, хомуте, потнике, седелке, — как-то очень спокойно ответил сивенький старичок, и Голицын понял, что за тихой наглостью — сознание своей силы. — Ладно, — с княжеской небрежностью, которая не могла обмануть и менее ушлого человека, чем засаленный чиновничек, решил Голицын, — будет тебе кобылка сивенькая, как ты сам. — Премного благодарен! — захихикал старичок. Вечером он привел куманька, предлинного мужа с крошечной головкой набок. При виде этой жалкой личности Голицын заколебался было, но, ухватив взгляд косых, мутных и холодных глаз, мгновенно преисполнился доверия: такой и невинного в каторгу упечет, и убийцу из петли вынет, и любое неправедное дело обделает с отменной легкостью и спокойствием. Это был гений, но не заносившийся высоко: за все хлопоты он брал восемь золотых, еще два выпросил себе сивенький старичок «на овес». Голицын тут же дал распоряжение приказчику уплатить деньги, а равно отвести на двор старичку сивенькую кобылку. Вечером Юрка отличился в мазурке — на танцевальном вечере в дворянском клубе — с очаровательной Р-вой, после ужина проиграл ее мужу семьсот рублей в карты и под утро выехал в Харьков весьма довольный собой. Вскоре он узнал, что пономарь сослан на два месяца в монастырь на покаяние и на тучное монастырское брашно с кваском особого приготовления, отчего у братии соловели глаза и краснели носы. Конечно, осквернитель храма отделался сущими пустяками, но Юрке уже осточертела вся эта чепуха. Важно было другое: теперь он явится к Бахметьевым с гордо поднятой головой, сообщить, что дело не только улажено, но виновный понес наказание, и нет никаких причин откладывать свадьбу. Бахметьев был немало удивлен тем, как сумел вывернуться его будущий зять из обстоятельств крайне щекотливых, да еще наказать обиженного, и впервые в голубых, как жандармский мундир, глазах мелькнуло что-то похожее на уважение. За год до совершеннолетия князь Юрка Голицын повел невесту к аналою в Харьковском соборе под пение «Гряди, голубица». Брачная церемония удалась на славу, не омрачило ее и то, что жених показал увесистый кулак сфальшивившему певчему. После предотвращенной благородством и дружеством графа Сухтелена дуэли: Юрка за неверный ход швырнул ему карты в лицо, но граф, щадя молодожена и еще больше молодую, ограничился тем, что устыдил обидчика до бурных слез раскаяния, чета Голицыных укатила в наследственную вотчину Салтыки Усманского уезда Тамбовской губернии. Дочь князя Голицына Елена Юрьевна Хвощинская рассказывает в своих немудреных искренних воспоминаниях, как патриархально произошла новая встреча князя Голицына со своими подданными. На этот раз он не воображал себя реформатором, нетерпеливым, скорым на руку Петром Великим, нет, все было разыграно в духе священной русской старины, по обычаю и законам дедов. «…В Салтыках отец приказал ехать прямо в церковь, где весь причт в облачении ждал новобрачных. После благодарственного молебна молодой барин обратился к народу: — Вот моя жена и ваша княгиня. Служите ей, как мне, хорошо и верно — она всегда будет к вам добра, будет ваша защитница и помощница в ваших нуждах. Народ был одет по-праздничному, бурмистр со старостой поднесли на серебряном подносе большой сдобный папошник, заказанный в Воронеже и убранный цветами, бабы по очереди подходили к матери: «касатушка наша, красавица»… Молодые супруги приехали в Салтыки в конце сентября, а на Покров около дома были раскинуты столы и всех крестьян от мала до велика позвали обедать. После обеда народ пел, плясал и получил в подарок кто рубашку, кто кушак, а бабы — серьги, кокошники, дети — сласти…» Тон был задан. Дальше все пошло в том же патриархальном роде — с отеческой заботой и самодурством, радением о душе и плоти рабов своих в формах то тепло человеческих, то издевательских, и без малейшего сомнения в своем праве, истинности выбранного пути, верности божественному предначертанию. Двадцатилетний шалопай правил своей вотчиной, словно удельный князь. После гомерических попоек, укреплявших его связи с местным дворянством, Юрка исполнялся — по контрасту — великим религиозным усердием, от которого солоно бывало окружающим. Войдя в быт крестьян, с которыми он обходился отечески-строго, тщательно наблюдая, чтобы бурмистр не заставлял их работать больше трех дней в неделю на барина (придет время, он вовсе отменит барщину), навещая больных — при всей своей мнительности, — врачуя их нехитрыми лекарствами, а также возложением рук, по примеру старых французских королей, Голицын обнаружил вскоре зияющие бездны невежества. Не в том дело, что почти никто не умел ни читать, ни писать, даже к азбуке не прикасался, но эти темные люди не знали ни молитв, ни заповедей. Голицын набросился на священников, требуя, чтобы не мешкая была заделана брешь в религиозном образовании народа. Он запретил венчать, если жених и невеста не выдержат соответственного экзамена. Конечно, это было ни с чем несообразно, но в Салтыках уже убедились, что против барина не пойдешь. Началось повальное обучение. Мужики и бабы до одурения талдычили про себя молитвы: в поле и на току, во саду ли, в огороде, у печи и на печи; мальчишки — пася гусей, скача на неоседланных лошадях в ночное, расквашивая друг дружке носы; девчонки — играя в тряпичные куклы, подсобляя матери по хозяйству. Молитвенное бормотание, подобно комариному, шмелиному или мушиному гуду, стояло над селом. Особенно усердствовали те двадцать пар, которые готовились к венцу. Парней наставлял священник, с девками занималась княгиня Голицына, но, как ни старались пастыри и паства, дело шло туго, не удерживали крепкие крестьянские головы, споро соображавшие в полевых работах, торговле и домашнем деле, божественную муть и ни к чему не применимые правила, отвергаемые всем опытом их жизни. Когда же богомольный князь отлучился в Тамбов по дворянским заботам, Екатерина Николаевна уговорила священника быстро всех обвенчать. Счастье молодоженов было непродолжительным. Князь вернулся из отлучки и, узнав, что венчание произведено без строгого экзамена, устроил переэкзаменовку и обличил всех в чудовищном невежестве. Ничтоже сумняшеся он отменил свершенное перед лицом бога таинство, баб отослал на переподготовку к княгине, которую подверг немилости за обман, мужиками занялся сам. Молодые люди, разъединенные таким жестоким образом, с надсадой вызубрили положенное и были допущены к отправлению супружеских обязанностей. Надо сказать, что молодую княгиню, воспитанную в духе истинного благочестия, к тому же натерпевшуюся от нравных повадок матери, отнюдь не восхищала подобная деятельность мужа, и первая легкая трещинка пронизала их отношения. Но князь проявлял и совсем другие черты характера. Он был ласков и внимателен к дворне. Из людской к Голицыну приносили обед на пробу; если было невкусно, нежирно или пресно, он бранил эконома и приказывал заменить кушанье. Соседи-помещики сетовали, что князь балует своих людей, на что тот отвечал вызывающе: «Я живу для людей, а не для собак, у меня и псарни-то нет». Псарня, правда, была, но сам Юрка не любил ни гона, ни ружья и устраивал охоты с борзыми и гончими лишь для окрестных помещиков, ибо так поступали все большие баре. Вообще в молодые годы Голицын многое делал из подражания. Дегустирование дворовых щей да каши пошло от прабабушки Дуниной, рассказывающей, что генералиссимус Суворов непременно пробовал из солдатского котла. Подражателен был и Юркин вельможный демократизм, расцветавший пышным цветом на пасху. На пасхальной службе все селяне, приложившись к образам и похристосовавшись с причтом, троекратно лобызались с князем и княгиней. «Христос воскрес!» — шамкала беззубым ртом старушка. «Воистину воскрес!» — мощно звучал баритон князя, и трижды прижимались румяные уста к ветхой плоти крепостной. На другой день все старшие от каждой семьи усаживались за длинными столами, в вёдро — на барском дворе, в ненастье — в покоях господского дома. Голицын усаживался с мужиками, его жена — с бабами, тут же находилось духовенство. Чтобы не смущать крестьян, приборов не ставили, горячее ели из чашек деревянными ложками, а остальное — руками по обычаю предков. На третий день Христова праздника князь и княгиня отправлялись в гости к тем мужикам, которые их приглашали. И не было случая, чтобы несдержанный Голицын позволил себе хоть одну дурную выходку. Молодая княгиня убеждалась в доброте и бесхитростности большого сердца мужа и любила его, как в первый день. Отношения князя с крестьянами и дворней хорошо наладились из-за музыки. По приезде в Салтыки вхождение в помещичий круг не обошлось, конечно, без жарких карточных баталий, в которых горячий князь не знал удержу, как и во всем ином. Азарт в сочетании с доверчивостью сделал его легкой добычей поседевших за ломберными столами заядлых картежников, а также профессиональных шулеров, слетавшихся в его гостеприимный дом, будто стервятники на падаль. Князь оглянуться не успел, как проиграл двадцать тысяч. Не выдержала кроткая и покорная княгиня. Чувствуя под сердцем трепет новой жизни и с ужасом думая о том, что наследнику или наследнице останутся одни голые стены, если князь будет и дальше столь удачно вистовать, понтировать и держать банк, так умело загибать углы и отписывать мелом, она явилась в разгар очередной жаркой и бесчестной баталии и громко сказала, к досаде и гневу князя: — Неужто, милый друг, тебе не надоело быть дойной коровой этих людей? — Что вы говорите, княгиня? — попытался разыграть возмущение один из ловцов удачи. — Счастье может улыбнуться вашему мужу. — Нет, — жестко сказала княгиня, — не может. Вам все равно нечем будет расплатиться. Партнер тут же испарился, а князь, глубоко оскорбленный и униженный, спросил жену, как могла она, такая деликатная и добрая, жестоко обидеть достойного человека, к тому же гостя. — У тебя странное представление о достоинстве, мой друг, — спокойно сказала Екатерина Николаевна. — И он не гость, а жулик, забравшийся в дом. Его следовало бы сдать в полицию. Впрочем, он и так больше никогда не появится. Княгиня не ошиблась. Через некоторое время Юрка признался, что терпеть не может карт, а любит только ее и музыку. Тут он говорил правду: его молодое чувство к жене переживало наивысший расцвет, а безотчетная тяга к музыке, сродни назойливому капризу, которому охотно поддаешься, становилась истинной страстью. И сейчас, укрепившись в своих феодальных правах, покончив с картами, попойками и охотами, Юрка всерьез занялся теорией музыки и принялся собирать крестьянский хор. На этот раз он остановил выбор на женских голосах, привлекавших глубиной и проникновенностью интонации. С детьми, подростками и взрослыми мужиками он уже работал, а с женщинами было для него ново. Впереди ему мерещился громадный, человек на полтораста, смешанный хор, но прежде надо было обучить певунов-милостью-божьей музыкальной грамоте да и самому основательно подучиться. Юркин слух вел как бы самостоятельное существование. Его рассеянный владелец мог предаваться любой житейской суете, а чуткое ухо улавливало даже самую тихую, далекую музыку в пространстве. Сквозь грубые бытовые шумы ему звучала песня птицы и молодицы, усталое бормотание нищего на дороге, переплач колоколов за краем зримого простора, шорох опавшей листвы в перелеске за бугром, змеиный шип тающих снегов, первая звень капели. Он любил всю дивную озвученность мира, но более всего любил песни, рождающиеся в груди человека. И те, что помогают работать в поле и на току, и те печальные, бесконечные, как степная дорога, что тоскуя поют ямщики, и хмельной песенный галдеж загулявших на праздники мужиков, и песни девичьих посиделок, вечёрок дворовых людей, лихие, часто непристойные, запевки под балалайку или ливенку, мальчишеские самозабвенные оры на неоседланных лошадях, старушечий гугнеж на завалинках, песни ярмарочных игрищ, обрядовые песни, отпевания, свадебные — до изумления разные: от невыразимой грусти до невыносимой гнуси, но и тут прекрасные безмерностью народного характера. А как славно поют солдаты на марше, вздымая сапогами дорожную пыль, а гусары — под гитару семиструнную, о цыганах и говорить не приходится, даже жиды сопровождают свой шабаш поразительными по древней горькой печали и тончайшей музыкальности стонами. А как дивно поют в церквах, коли хорошо подобран хор и регент — артист в душе! Хуже всего поют в гостиных: не по-русски скованно, жеманно, но и тут случаются чудесные голоса, чаще всего женские, и неподдельное чувство. А вообще хорошо поют в России, во всех четырех сторонах света, но недаром же говорится: своя сопля солонее — Юрке казалось, что нигде нет таких чистых, звонких, богатых голосов, как на Тамбовщине, такого свободного дыхания и чувства песни. А в самой Тамбовщине всех за пояс заткнет Усманский уезд, а в уезде том — большое торговое село Салтыки. И дворня, а местные крестьяне и подавно не могли взять в толк, зачем молодой барин, картежник и выпивоха, отважный всадник и юбочник, как все грешники, но не зловредный, не прижимистый, даже приметчивый к чужой нужде, — все в девичью норовит, хотя до сих пор не завел себе Цецилию, почему, ни уха ни рыла не смысля в землепашестве, так часто бывает в поле, на скотном дворе, на птичнике, где, правда, ни во что не суется. «Работайте, работайте, я — так!..» — постоит да и пойдет прочь; и на посиделки заглядывает, и в гости к мужикам охотно ходит, и в церкви ни одной службы не пропускает, всегда поет на клиросе. Скучно ему, что ли, с тихой молодой княгинюшкой? Она, и верно, тяжелая ходит и ничем его развлечь не может, а он, сердешный, видать, до того в доме своем затомился, что любому развлечению рад, любой запевке-нескладехе. Но вообще-то ни личность князя, ни его музыкальные поползновения не слишком занимали работящих и ушлых салтыковских мужиков — своих забот хватало. Но все всполошились, когда бурмистр стал ходить по избам и требовать девок на барский двор. Все попытки откупиться, просто заменить одну девку другой, менее нужной в хозяйстве, ни к чему не вели: бурмистр набирал по списку, составленному самим князем. И как только смог он запомнить всех по именам? Но запомнил, люди сразу приметили, что косомордые, кривоглазые, хромые и увечные князю не требовались, подбирал он женский пол для неведомых надобностей, как жемчуг на нитку: одну к одной. В деревне поднялся ропот. Старая Галчиха, слывшая по завиральной глупости прорицательницей, которой ведомы все тайные помыслы и намерения человеческие, брусила, что затомившийся богатырь князь набирает себе цельный «гарей», так называют у турков бабью садовню для любовного увеселения салтана Махмуда под тихоструйную течь. Загадочная «тихоструйная течь» всех убедила. Если поначалу Галчихе не очень верили, уж больно много девок потребовали на барский двор, это ж никакого резона нету, каким бы усилком ни был молодой ядреный помещик, но под «тихоструйную течь» чего не натворишь. Зашевелился, заволновался народ. «Не отдадим на поругание наших голубок!»… Особо лютовали чернобородые красногубые братья-близнецы Елфим и Прохор Прудниковы, хотя у них не имелось в семье девок. Были они до того схожи, что родная мать их путала. И в трудный час испытаний явили братья единый характер: дерзкий, отважный, решительный. Все же именно тут выявилась разница между ними: Елфим, который на полчаса раньше из мамки вылез, оказался первым горлом, верховодом, атаманом, а братан его Прохор работал на подхвате. «В топоры пойдем!» — призывал Елфим. «И пойдем!» — эхом отзывался Прохор. «Берись за вилы, мужики!» — надрывался Елфим в кабаке, ставшем штаб-квартирой назревающего бунта. «А хушь бы и за вилы!» — поддерживал Прохор. И мужички начали прикидывать к руке вилы, колья, вострить топоры. Из соседних селений являлись гонцы с заверениями в полной поддержке салтыковцев. В Сиваках побили и зачем-то связали выжигу бурмистра, в Липинках сожгли ничейную ригу. Елфим, осаживаясь зорной водкой, которую перепуганный кабатчик отпускал задарма, туманно намекал, что, судя по некоторым признакам, он — то ли сам таинственно сгинувший в Таганроге император Александр I, то ли его сын и законный наследник. В этом Елфим явил дальновидный ум и глубокое понимание стихии русского бунта: чтобы восстать, народу необходим самозванец, и непременно царского рода. Этим объясняется великий успех обоих Лжедмитриев и Емельяна Пугачева. Прохор, как всегда, с малым опозданием подхвативший государственную мысль брата, обернулся великим князем. Мужикам понравилось, что среди них оказались царственные особы, но они хотели бы точно знать, кто такой Елфим — сам ли Александр Благословенный, победитель злодея Бонапарта, или цесаревич, незаконно лишенный трона. Подумав, Елфим склонился к первому. И тут связной принес жуткую весть, что женский табун погнали в баню. «К чему бы это?» — недоумевали мужики, но Галчиха сразу дала объяснение: перед тем как Цецилией обрядить, непременно в баню гонят, чтобы отбить навозный дух, который баре страсть не любят, особо в постельном деле. Дальше тупейный художник им волосы уложит, оденут в виссон и поведут в барскую опочивальню. Такая осведомленность Галчихи казалась подозрительной: то ли ей самой в стародавние времена довелось побывать Цецилией, чему поверить трудно — уж слишком страхолюдна, то ли бабушка, как верная Личарда, одевала в виссон барских наложниц. Но разбираться в этом не стали, да и кому важно, что было при царе Горохе, когда сейчас такое лютство затевается. Решено было выступать немедля, но его императорское величество Елфим вдруг сковырнулся под стол, а за ним, чуть припозднившись, последовал великий князь Прохор. Восстание осталось без вождя, ватага — без атамана. Пока судили да рядили, кому вести полки, примчался новый связной и сообщил, что отмывшихся девок причесали, облачили в белые хитоны и отвели в зало, где князь Голицын принялся разучивать с ними старую песню «Во лузях». «Так это он хор собрал! — осенило мужиков. — А мы чуть в топоры не пошли!», «Могли и красного петуха подпустить, очень свободно», «А посля бы в остроге гнили», «Али б в Сибирь потопали». «В Сибирь — что! И в Сибири люди живут. В Нерчинские рудники не хошь? Там с живого мясо сползает». Новая весть окончательно повернула настроение салтыковцев. Князь положил хористкам после спевок обед, как для своих дворовых, деньгами сколько-то, одежу справную и послабление ихним семьям в барской отработке. «И такого барина чуть не порешили! — сокрушались мужики. — Он нам отеч родной, а мы супостаты окаянные!», «Это братаны Прудниковы, в рот им дышло, накрутили. Вечно от них смута: летошний год конокрада-цыгана чуть насмерть не убили, а он и не цыган вовсе, а жид со скрипочкой». Решили намять бока близнецам, но оказалось, это уже сделал кабатчик, к тому же снял с них сапоги и запер в чулане впредь до возмещения убытков. Тут салтыковцы вовсе успокоились и разошлись по домам, не забыв оповестить соседние селения, что бунт отменяется по отсутствии причины, и стали с нетерпением ждать своих девок. Те вернулись к вечеру в настроении разном, поскольку не всех взяли в хор, но все с подарками. Князь произвел добавочный отбор и оставил тридцать девок, самых чистоголосых и остроухих. С ними он будет заниматься, обучать нотной грамоте и разным песням: старинным, какие народ еще при Иване Грозном певал, духовным и светским. Был он ласков, терпелив и, хотя злился порой до бычьих глаз и скрежета зубовного, когда кто фальшивил, или вперед вылезал, или подхватить запаздывал, ни разу не матюкнулся, даже укора резкого не сделал. И сам показывал, как петь надо, как дыхание держать, чтобы дольше тянуть и не задохнуться. А голос у него красивый, сочный, конечно, с дьячковской октавой не сравнить, а слушать приятно. Потом он разные закорючки на черной доске мелом рисовал, которые нотами называются, но тут никто ничего не понял, а князь улыбался добродушно и уверял, что они оглянуться не успеют, как постигнут всю эту премудрость. И будет их хор ездить по другим имениям и даже в Усмань, Тамбов, может, в саму Москву для музыкальных представлений перед самой чистой публикой. А под конец княгиня из своих ручек каждой по ленте в косу подарила и по ниточке бусиков на шею. Тут кто-то из мужиков в умилении княжескими милостями предложил покарать братьев-самозванцев усекновением главы. Предложение понравилось, но бабы отговорили: зачем портить такой хороший день. Старики, правда, опасались, что князь сведает о черном умысле, и не миновать расправы. Они не угадали, как показало ближайшее будущее. Князь уже на другой день все знал о волнении, всколыхнувшем Салтыки и окрестные земли по причине умыкания девок, но не только не гневался, а хохотал до слез. И на всех последующих спевках не изменял князь своей доброй манере. Позже, работая за границей с капризными профессионалами, он мог выйти из себя, вспылить, наорать и даже хуже, но, памятуя наказ Ломакина, с земляками, людьми подневольными, неукоснительно держал в узде свой характер. С годами, распустившись, он стал щедро одаривать вниманием гувернанток и компаньонок жены, равно помещичьих жен, тамбовских светских дам, столичных львиц и демимонденок, но сроду не обижал своих певиц, как и всех других крепостных девушек и женщин, разве что раз-другой не устоял перед чарами истосковавшейся в одиночестве солдатки. Голицына удивляло, как быстро и толково пошло у него с обучением хористок музыкальной грамоте. Запомнить молитвы и поучения святых отцов они никак не могли, ему пришлось прибегнуть к самым крутым мерам, чтобы заставить их удержать в памяти несколько простых религиозных текстов, а нотные знаки осваивали с поражающей быстротой и легкостью. С голоса они и так умели, но он хотел привить им профессиональные навыки, сохраняя всю чистоту и подлинность народного исполнения. Помимо общих спевок, он занимался с певицами отдельно, открывая у них порой удивительные ноты. Он не признавал пения открытым звуком, а потому тщательно ставил хористам голоса. В репертуаре преобладали старинные песнопения в обработке Бортнянского, Дегтярева, Ломакина, позже — и самого Голицына, а это требовало школы, одного нутра было мало. Музыкальные увлечения сблизили его с семьей Рахманиновых, чье имение находилось в селе Знаменке, в сорока верстах от Салтыков. Знакомство вскоре перешло в тесную и преданную дружбу, украсившую жизнь Голицына, но из теплого, радостного, нежного дома пришло к нему и горчайшее страдание. Как все переплетено в жизни! Аркадий Александрович Рахманинов — прекрасный пианист, ученик Фильда — родил музыкального, но никчемного Василия, пустоцвет Василий родил гениального Сергея. Князю Юрке Голицыну не хватило ровно года, чтобы подержать на руках будущего создателя «Всенощного бдения» и «Литургии св. Иоанна Златоуста». Как темны пути искусства: лучшую духовную музыку России создал атеист. Рахманиновы были люди, редко встречавшиеся в провинциальном дворянстве. Не чуждых просвещения помещиков было тогда предостаточно, что не мешало им сечь своих крепостных, забривать мужикам лбы за малые провинности, естественно сочетая отличное французское произношение, начитанность, глубину суждений и либеральный душок с феодальным хамством. Знаменитые стихи Дениса Давыдова, высмеивающие «русского Мирабо», ничуть не потеряли свежести и в сороковые годы. Слова «интеллигент» тогда не существовало, но если б оно было, то подавляющее большинство просвещенных помещиков не подымалось выше полуинтеллигентности, а вот Аркадий Александрович Рахманинов был настоящий интеллигент. Духовность и нравственность составляли его суть. Под стать ему была и жена его, чистая, как горный хрусталь, Варвара Васильевна, и все остальные члены семьи. Они сразу поняли здоровую и добрую натуру Голицына, прощали ему все его сумасбродства, ведь он был еще так молод и не ведал самого себя. А Екатерину Николаевну, душевно куда более зрелую, ответственную и морально стойкую, полюбили, как самого родного человека. Прекрасны были семейные встречи, исполненные музыки, поэзии, серьезных разговоров, милых шуток, веселия и доброты. Дружба старших по возрасту людей облагораживала Юрку Голицына, но, конечно же, не могла дать новой души этому мясному, кровяному, раскаленному человеку. Нимб святости не давил ему на чело. С неописуемым размахом Юрка отпраздновал свое совершеннолетие. Приглашено было все усманское дворянство (Рахманиновы сказались больными), на стол разве что жареных павлинов не подавали, шампанское лилось рекой, крымские коллекционные мускаты соперничали с итальянской лозой, густым самосским и горьковатым испанским хересом. Пел хор, которым дирижировал сперва сам хозяин, а потом — обученный им регент, под окнами водили хороводы; приглашенный из Харькова струнный квартет наигрывал полонезы, мазурки и вальсы. Ели, пили, танцевали, спали, окатывались холодной водой и снова ели, пили, танцевали, ухаживали за дамами, читали стихи, пели романсы, кричали «ура» хозяину, падали под стол. На исходе второго дня гости посолиднее и постарше, расцеловавшись с хозяином щека в щеку, отбыли восвояси, но выносливая и отважная дворянская молодежь еще только вошла во вкус, и княгиня с немногими оставшимися дамами предпочли не показываться на мужской половине, где уже затевался банчок, кто-то стрелял по бутылкам, кто-то показывал силу, подымая одной рукой отягощенное бронзой ампирное кресло, которое и сдвинуть-то с места мудрено; другие рубились на кривых горских саблях, снятых со стены, и хохоча заливали раны бальзамом, но не целебным, а тем, что добавляют к водке. И все же сквозь весь шум-гам до женской половины донеслись звуки двух звонких пощечин и громовой голос князя: — Вон из моего дома! Княгиня хотела кинуться к мужу, но ее удержали, а на разведку послали шуструю девчушку, дочь одной из горничных, проныру и невидимку. И вот что оказалось. Когда подъем чувств и отваги достиг высшего накала и каждый напропалую хвастался кто ратными подвигами, кто охотничьими, кто победами над женщинами, кто умыканием красавицы цыганки из знаменитого хора Ваньки Джалакаева, кто борзыми, опережавшими собственный лай, кто орловскими рысаками, кто сорванным в Лебедяни небывалым банком, кто, наоборот, — невиданным проигрышем, разорившим дотла и оставившим при трех полуживых душах, старой легавой суке и тульском ружье, кто родством с Державиным, чье перо так легко скользило по бумаге, но тяжелело в соприкосновении с непоэтической материей: его указы и распоряжения в пору «тамбовского сидения» остались жутью в народной памяти, — словом, у каждого было чем похвалиться, покрасоваться перед обществом, молчал лишь один долговязый, унылоликий дворянин, но едва в шуме и гаме случился провал тишины — так почему-то всегда бывает в звуковом хаосе — и в грозу, и в битве, и в галдеже ярмарочной толпы, — он громко заявил, что может съесть живую мышь. Почему-то краснобайство других гостей нисколько не трогало крепко выпившего хозяина, видимо, сознававшего свое полное превосходство над уездными хвастунами (он, правда, не бывал в сражениях, но не раз доказал свою храбрость под дулом пистолета), а вот сожрать живьем мышь не мог и не хотел верить, что другой на это способен. Ему наперебой стали рассказывать, как во время последних выборов губернского предводителя дворянства, когда неизменно сопутствующие сему важнейшему мероприятию сумасбродства и желание удивить общество достигли апогея, этот вот скромный дворянин публично съел живую мышь со шкуркой и хвостом. Кровяные бычьи глаза князя выкатило от омерзения, все выпитое и съеденное подступило к горлу, и тут дворянин вынул из кармана заранее пойманную мышь и хотел отправить в рот. Он не успел этого сделать: первый удар выбил у него мышь из руки, второй — по скуле — поверг наземь. — Вон из моего дома, мышеед! — заорал князь. — Чтоб духу твоего поганого не было!.. Вбежали слуги и вынесли несчастного дворянина. Это необычное происшествие разделило общество на два враждебных лагеря. Одни считали — дворянин-мышеед стал невозможен: что хорошо один раз, нельзя превращать в обычай, и если поедание живой мыши станет непременным ритуалом всех дворянских сборищ, то лучше дома сидеть. Другие — пожалуй, большая часть — нашли в поступке князя ущемление исконных дворянских вольностей: ни в одном царском указе не возбранялось дворянству есть мышей — живых или мертвых, и князь своим поступком узурпировал власть, ему не принадлежащую. От этого пахнуло удельным самовластьем. Решительное разделение мнений наметилось еще в доме князя, и разъезжались гости в смутных чувствах. Хорошо выспавшись, восстановив ясность духа и мыслей посредством кваса и холодных кислых щей, Голицын понял, что перегнул палку. Как ни гадок гость-мышеед, он был в своем праве, а поступили с ним вовсе не по-дворянски. И наконец, в каждом событии должна быть точка. Он послал к обиженному нарочного с письмом, в котором предлагал решить возникшее недоразумение единственно приемлемым способом; считая его обиженной стороной, князь заранее давал согласие на любое оружие: горячее или холодное и на любые условия — хоть через платок. На это дворянин с достоинством ответил, что удовлетворен посланием князя и, учитывая состояние, в котором оба находились во время ссоры, не видит повода к дуэли, да и нельзя лить благородную кровь по такому пустому поводу, как мышь. Тогда князь послал ему в подарок дивную гончую суку, английское ружье и мышеловку. Дворянин благодарно принял дары, не усмотрев насмешки в последнем из них. Эта история получила широкую огласку и привлекла к Голицыну все честные сердца. «Истинно княжеский поступок, — таков был общий глас. — Мужество и щедрость». На ближайших выборах уездного предводителя дворянства князь прошел единогласно. Никогда еще ни в одном уезде государства российского не было у дворян столь юного вожа. Голицын оправдал доверие земляков. Он всячески заботился об их нуждах, особое внимание уделял дворянским сиротам. У него в доме постоянно воспитывалось несколько детей, одних он в положенный час устраивал в гимназии, других — в военные училища, а кого — постарше и потупее — определял в должность, были у него стипендиаты и в высших учебных заведениях. То же самое он делал для детей малоимущих или разорившихся дворян. Великодушная и энергичная деятельность князя не осталась без внимания в масштабе губернии, и по прошествии немногих лет он был избран губернским предводителем — опять же юнейшим в России. Ему приходилось бывать по делам в Петербурге, где его импозантная фигура, большая красивая голова, горячая деловитость, необыкновенная щедрость и простодушие, благодаря которому он оставался для всех Юркой, обратили на него милостивое внимание двора. Особенно растрогал коронованных особ обед, который он дал обучающимся в Петербурге детям своих земляков. Он объездил директоров всех учебных заведений, где набиралось уму-разуму тамбовское юношество, получил одобрение своему необычному замыслу, — к пяти часам вечера у дверей превосходного ресторана Демута собралась полуголодная, радостно взволнованная толпа. Преобладали юные правоведы, — в бесправной стране усердно изучали законы, что не сулило в будущем подвигов милосердия и справедливости, зато обеспечивало сносные доходы. Кстати сказать, не за горами было время, когда порог школы Правоведения перешагнет миловидный и грустный юноша, который станет величайшим музыкальным чудом России. Но Петру Ильичу Чайковскому, чуждому тамбовских степей, все равно не гулять было за этим столом, где тороватостью князя Голицына молодые люди с берегов Упы, Вороны и Воронежа, разбросанные по всему Петербургу, почувствовали себя единой семьей. После обеда были поданы кареты, и ватага, предводительствуемая князем, отправилась в оперетту, где заняла весь бельэтаж. У Юрки не было иных целей, кроме самых простых и человечных: накормить, напоить бедных ребят, дать им послушать Оффенбаха не с галерки, но бесхитростный его поступок имел неожиданные последствия. О нем заговорили в царской семье, и Николай вдруг вспомнил очаровательного «красного» пажа, которого когда-то благодетельствовал. Пренебрегая нежелательным, память услужливо скользнула дальше: мальчика, ставшего юношей, пытались оговорить перед ним, но он отверг наветы и, как всегда, оказался прав: хорошим человеком стал Голицын, хоть не пошел в военную службу. Но такие вот молодые, бескорыстно-деятельные люди полезны и на гражданской стезе. Голицына зачислили в штат императрицы, высокая должность не налагала никаких обязательств. Князь Голицын был равнодушен к чинам и званиям, не собирался делать придворной карьеры, но в силу артистичности своей натуры, еще пребывающей в поиске, талантливо, хотя и со срывами, играл разные роли: сейчас его увлек образ рачительного губернского деятеля, человека нужного, хотя и не стремящегося к власти, одного из тех, кто, напрягаясь всеми мышцами, толкает в гору тяжелое орудие, имя которому Россия. Эта поза, не исключавшая искренности, иначе он был бы бездарным актером, пришлась по вкусу, совпала с умонастроением государя — золотой камергерский ключик отметил княжеское усердие. Он был Гедиминович, поэтому воспринял отличие со сдержанной благодарностью, как нечто само собой разумеющееся, и не без удовольствия покрасовался раз-другой во всем великолепии придворного наряда на каких-то церемониях. Он ввел ко двору жену, познакомил ее со всей титулованной родней и высшим петербургским светом, и блеск бальных свечей, отразившись в фамильных голицынских бриллиантах, доставил их скромной носительнице щемящее, провидящее свою краткость счастье. Внезапно Голицын почувствовал, что по горло сыт светской жизнью. Оставив жену в столице на попечении многочисленных тетушек, он помчался домой, к родным пенатам, где с обычной энергией набрал сводный хор в сто пятьдесят человек. То была затея, достойная его нынешнего масштаба и оказавшаяся вполне по силам его дарованию, продолжавшему таинственно развиваться, даже находясь в пренебрежении. Новый хор мог поспорить с шереметевским поры наивысшего расцвета и с Императорской капеллой. Но уже тогда нашлись люди, считавшие, что содержать хор прилично большому барину, а самому дирижировать (причем не только в своем доме) унизительно, зазорно — причуда весьма дурного тона. Юрка плевать хотел на пересуды… Но именно в пору наивысшего успеха во всем: в семейной жизни — жена подарила ему наследника и трех очаровательных дочек; общественной, служебной и музыкальной: слава голицынского хора сломала провинциальные рамки и достигла обеих столиц, — в пору расцвета дружбы с прекрасными Рахманиновыми и пошли те разломы, которые привели Юрку к полному краху во всем, кроме музыки. И все-таки вначале была музыка… Живя с хором общей жизнью, поневоле входя в разные дела и заботы ста пятидесяти мужиков и баб, князь не мог видеть в них крепостных рабов. Ему омерзительно стало само слово «крепостной», и он надумал отпустить салтыковцев на волю вольную. Эта мысль давно уже тревожила русское общество и изредка, в масштабах крайне скромных, превращалась в действие. А князь Голицын надумал отпустить на волю всех своих крепостных без выкупа. Намерение это как громом поразило тамбовское дворянство, вызвав недоумение, испуг, тревогу, злость; генерал-губернатор, бывший в большой силе при дворе, решительно осудил князя. Почувствовав, что час революционных преобразований еще не пробил, князь решил освободить крепостных менее страшным для помещиков образом — с выкупом земли — и приступил к осуществлению своего намерения. Но время не пришло и для такой куцей реформы, на князя ополчились все землевладельцы Тамбовщины. Глухая стена недоброжелательства выросла вокруг Юрки. Переход от всеобщей любви к ненависти был слишком неожидан, и князь растерялся, что с ним случалось нечасто. Он вступил с мужиками, почуявшими веяние свободы, в недостойный торг, который ничуть не укротил его врагов, только унизил его самого. В Петербург полетели доносы. Недавно переизбранный в губернские предводители, Голицын вдруг узнал, что государь отложил его утверждение. Это нанесло страшный удар по самолюбию всеобщего баловня. Их будет еще немало… Раздоры с губернатором, остудь монаршего благоволения предвещали скорый крах общественной деятельности князя. В душе непрестанно звучала музыка разрушения, гибели. Она не обманывала. Беды редко приходят в одиночку. Давно уже добрые души старались довести до сведения княгини Голицыной небезосновательные толки об изменах мужа. Сильная натура Юрки ни в чем не знала удержу. За страстные объятия с женой приходилось расплачиваться долгим постом, когда она вынашивала, рожала и кормила очередное дитя. Самоограничение не было ему свойственно. Да и какой в нем толк? Княгиня ничего не теряла, все остальные выигрывали, ибо грубые веления отрывали его от звуков сладких и молитв, равно и от служения обществу, а вокруг было столько возможностей облегчить плоть, освободить дух. И разве от этого он меньше любил свою Катю? Да нет же! В раскаянии, ощущении вины освежалось, омывалось незримой слезой его чувство, он вновь видел ее девушкой в заросшем саду, куда пробиралась козочка с любовной запиской. И желал свою милую скромницу, как в первый день. Доверчивая, счастливая своей любовью к красавцу мужу и прелестным детям, ласково прикрытая от невзгод родней и друзьями, Екатерина Николаевна отказывалась верить злым наветам. «Ах, господи, мой Юрка, как Иосиф Прекрасный. Каждой женщине, словно жене Потифара, хочется склонить его на ложе, а он убегает, оставив верхнюю одежду», — говорила она со смехом. Сравнение это было верным лишь отчасти. Многие дамы, подобно легендарной Мут, хотели склонить на ложе нашего героя, но он отнюдь не блистал расчетливыми добродетелями сына Иакова, величайшего карьериста всех времен и народов, — Юрка не убегал от распаленных красавиц, а когда расставался на время с одеждами, то не ограничивался верхней. Может, Екатерина Николаевна и допускала, что во время долгих отлучек Юрка не был столь безупречен и позволял дамам целовать свои музыкальные руки, большего греха не могла измыслить провинциальная затворница, божья душа, ставшая на сломе жизни усилиями мужа и судьбы железной душой. Но ее доверчивость была не так глупа: ведь в главном он никогда не изменял ей, во всех своих похождениях князь не истратил нисколечко души, где по-прежнему безраздельно царил образ первой любви. И тут произошло непоправимое: Голицын влюбился без памяти в дочь своих друзей Рахманиновых — Юлию. «Без памяти» — в данном случае не просто словесный штамп, прикрывающий неспособность изобразить стихийное, нерассуждающее чувство. Голицын влюбился, как сицилийский юноша, о котором говорят: «громом расшибло». И в этой сумасшедшей, безответной, тягостной и безнадежной любви забыл о всех правилах и обязательствах, налагаемых семьей, обществом, воспитанием, законами соседства и дружбы. Он преклонялся перед четой Рахманиновых, знал, как неуместна и оскорбительна в их глазах неуправляемая страсть семейного человека к их дочери-невесте, знал, как любят и чтят они Екатерину Николаевну, но ничего не мог поделать с собой. Искушенный в обманах, Юрка даже не пытался что-либо скрыть. Расшибло громом… Он не помнил, как пришло к нему это чувство, когда он открыл в угловатой девчонке созревшую прелесть женщины и понял, что без нее не стоит жить. Ему казалось — это было всегда: для нее плавал он в гондоле, одетый «настоящим итальянцем», и пел под гитару, для нее дрессировал белую козочку и посылал с записками в заросший душистый сад, для нее очаровывал властную старуху Дунину. Она слилась с Катей, потом вытеснила ее, отобрав все, что той по праву принадлежало. И Катя поняла, что у нее отняли и сад, и козочку, и серенаду, отняли душу единственно любимого человека, и не простила ему этого. Даже самое сильное и светлое чувство, если оно противоречит человеческим установлениям (пусть условным, как в «Ромео и Джульетте»), имеет оправдание лишь в сердцах любящих, но здесь не было взаимности, не было света, и этим усугублялась вина князя. В эту пору исполнение его хором духовной музыки производило тревожное и двусмысленное впечатление: сам того не желая, Голицын так вел певчих, что славословие богу рыдало земной любовью. Ни пылкие признания, ни искаженные страданием черты, ни безотчетные порывы музыкальных признаний не трогали той, которой князь мечтал вручить свое большое сердце. Он ей просто не нравился. Не нравился — и все тут! Тридцатилетний Юрка казался ей стариком, одним из тех противных сластолюбивых старцев, что подглядывали из кустов за купающейся Сусанной. И ей было невыразимо стыдно перед Екатериной Николаевной, родителями и женихом, который не только не догадывался о притязаниях князя, но даже и о том, что сам он — жених (последнее не помогло ему в должный час). А князь все больше разнуздывался в своем неопрятном страдании. Он бомбардировал Юлию страстными письмами, она возвращала их нераспечатанными, тогда он стал адресовать свои признания ее родителям. Не порывая дружбы, Рахманиновы отказали Голицыну от дома. Екатерина Николаевна объявила о своем намерении жить отдельно, ее религиозность отвергала развод. Внезапная смерть Николая и восшествие на престол Александра II ускорили крушение Голицына. В глубине души он надеялся, что, отягощенный неудачами Крымской войны, Николай еще вспомнит о Юрке Голицыне, которого не раз брал под защиту, и, отвергнув клевету, утвердит губернским предводителем. Царь обманул ожидания Юрки, как-то чересчур поспешно окончив свой земной путь. Сомнительно, чтобы не связанный никакими сентиментальными воспоминаниями, Александр поддержал кандидатуру беспокойного претендента, жалобы на которого сыпались со всех сторон. Среди обиженных оказался и крупный чиновник, числивший за Голицыным полторы тысячи долга, что тот решительно отвергал. Когда домогательства чиновника превысили меру княжеского терпения, он послал ему указанную сумму, но выжег все номера кредитных билетов. Поступок этот вызвал одобрение света, но заставил поморщиться царя, чуждого архаическому чудачеству. Задет был и коммерческий мир: на одном приеме разбогатевший откупщик, здороваясь, первым сунул руку князю. Голицын тут же вложил в протянутую длань рубль. И это не понравилось Александру, желавшему, чтобы сословия мирножительствовали. Все валилось. Правда, в тьме, окутавшей князя, случались проблески. Он учил пению своего крепостного Андреева и открыл у него три удивительные ноты. Этот Андреев стал впоследствии артистом императорского театра. Но и музыка не спасала. Надо было что-то решать. И князь, измерив глубину своих несчастий, нашел единственный выход: искать смерти на поле брани. Самоубийство он отвергал по тем же мотивам, по каким Екатерина Николаевна отвергала развод. Он записался в ополчение и поехал в Салтыки проститься с семьей, домочадцами и теми, кого он, «отеч родной», твердо решил осиротить. Он знал, что будет убит, и считал себя вправе смиренно, но торжественно обставить свой уход из жизни. Он подготовил хор и закатил грандиозную панихиду по самому себе. В Салтыковской церкви — разумеется, без причта и службы — хор пропел своему наставнику «Вечную память». Его дочь вспоминала, что столь стройного и задушевного пения никогда не звучало под сводами церкви, привыкшей к первоклассному исполнению. «Все плакали навзрыд, молясь об успокоении души князя Юрия, который стоял живой, дирижировал хором и молился о том, чтобы господь принял его душу». На другой день он, коленопреклоненный, в новом ополченском мундире, пел, обливаясь слезами, перед царскими вратами во время напутственного молебна. Затем трогательно прощался с мужиками, которые благословили его образом святого великомученика Георгия. Несколько ошеломленная этим душераздирающим прощанием, в котором горячая вера странно сочеталась с чем-то шутовским, кощунственным, Екатерина Николаевна отложила на время свои отомщевательные намерения и вместе с десятилетним сыном Евгением поехала провожать мужа до Харькова. Раскаленная лава патриотизма заливала душу князя, освобожденную от земных тягот. В воображении витал пронзительный образ героя Отечественной войны генерала Раевского, взявшего своих юных сыновей в пекло боя под Салтановкой. Правда, князь слышал, что это легенда, красивая сказка, сотворенная народным воображением, но все равно верил, что так было. И кто вообще знает, что было, а чего не было? Недаром же очевидцы никогда не сходятся не только в подробностях, но и в главной сути тех явлений, событий, свидетелями которых им довелось быть. Народ сам пишет свою историю, он создает символы, обладающие куда большей глубиной, силой и даже подлинностью, чем поверхностная очевидность: Отечественной войне нужен был генерал Раевский с сыновьями, и он появился, а изнемогающему Севастополю нужен равный, или почти равный подвиг. На глазах растерявшейся Екатерины Николаевны он схватил сынишку и кинул его в возок. — Что ты делаешь? — закричала бедная женщина. — Опомнись! — Я поведу его в бой! — самозабвенно вскричал Голицын. — В какой еще бой? — бился жалкий голос. — На склад!.. Ты же по интендантству… — Гони! — гаркнул Голицын, и бричка понеслась на юг… Голицын был прикомандирован по ополчению к главнокомандующему князю Горчакову, только что сменившему Меншикова. Штаб Горчакова находился под Перекопом, в почтительном отдалении от сечи. К тому же Голицын шел действительно по интендантскому ведомству, следовательно, никак не мог кинуться с сыном в бой. А вскоре он вовсе отказался от этой идеи и только искал, куда бы приткнуть мальчонку. Война в приближении к ней выглядела совсем иначе, чем из петербургского или тамбовского далека. Поразил Голицына сам главнокомандующий, которому он представился. Горчаков не был так уж стар, немного за шестьдесят, но производил впечатление какой-то трухлявости, казалось, ткни пальцем, и он рассыплется, как вконец изгнивший гриб. Блуждающий взгляд не мог ни на чем сосредоточиться, а когда старикашка отпустил Голицына слабым манием руки, тот услышал, как он напевает по-французски: Я бедный, бедный пуалю, И никуда я не спешу… — Это еще что! — сказал Голицыну полковник интендантской службы, когда они вышли от главнокомандующего. — Он-то хоть на позиции выезжает, а князь Меншиков вообще не помнил, что война идет. Только все острил, и признаться — едко. О военном министре высказывался так: «Князь Долгоруков имеет тройное отношение к пороху — он его не выдумал, не нюхал и не шлет в Севастополь». О командующем Дмитрии Ерофеевиче Остен-Сакене: «Не крепок стал Ерофеич. Выдохся». Сарказм хоть куда! — задумчиво добавил полковник. — А ведь дал поставить над великим Нахимовым псалмопевца. Почему-то князю Голицыну не было смешно. Его и вообще неприятно удивлял тон циничной насмешливости, царившей в ставке. Казалось, эти люди утратили всякое самоуважение, а с ним и уважение к чему-либо. О трагическом положении Севастополя не говорили, зато со смаком высмеивали командующего севастопольским гарнизоном графа Остен-Сакена, который только и знает, что возиться с попами, читать акафисты и спорить о божественном писании. «У него есть одно хорошее свойство, — добавил полковник. — Он ни во что не вмешивается». По роду своей деятельности Голицыну пришлось узнать войну как бы сысподу. Потом он увидит героизм, святое самопожертвование, беззаветную храбрость и терпение защитников Севастополя, но, околачиваясь в тылу по делам ополчения, он на каждом шагу сталкивался черт знает с чем: развалом, равнодушием, хладнокровной бездарностью и чудовищным воровством. Разворовывали все, что не успевали украсть другие — высшие — воры по пути в Крым: хлеб, сено, овес, лошадей, амуницию. Механика грабежа была проста: поставщики давали гнилье, его принимало (за мзду, разумеется) главное интендантство в Петербурге. Потом — тоже за взятку — армейское интендантство, дальше — полковое и так до последней спицы в колеснице. А солдаты ели гнилье, носили гнилье, спали на гнилье, стреляли гнильем. Воинские части должны были сами закупать фураж у местного населения на деньги, которые выдавало специальное финансовое ведомство. Голицын однажды зашел туда и оказался свидетелем такой сцены. С передовой приехал офицер в выгоревшей, потрепанной форме. Кончились корма, голодные лошади жрут древесные опилки, стружки. Пожилой интендант с майорскими погонами поправил очки на носу и будничным голосом сказал: — Деньги дадим, восемь процентов лажу. — С какой стати? — возмутился офицер. — Мы кровь проливаем!.. — Опять новичка прислали, — вздохнул интендант. — Прямо дети малые! С вашей бригады, помнится, ротмистр Онищенко приезжал. Почему его не послали? — Погиб Онищенко… — Царствие ему небесное! — интендант перекрестился. — Жаль. С пониманием был человек. Мы его уважали, и он нас уважал. Мы ведь лишнего не запросим. Интендант не стеснялся даже присутствия постороннего. Князь Голицын подошел к нему, взял «за душу», выдернул из-за стола и поднял на воздух. — Убью, сволочь!.. — Убивайте, — прохрипел интендант, — без процентов все равно не дам. — Думаешь, я шутки шучу?.. — Князь сдавил его своей лапищей. — Не могу… цепь порвется… — из последних сил прохрипел интендант. — Мне тогда все равно не жить… Петербургские задушат… — Там люди гибнут, сукин ты сын! — на слезе выкрикнул князь и брезгливо отшвырнул прочь полузадушенного военного чиновника. Тот потрогал морщинистое, как у кондора, горло и прохрипел с неожиданным достоинством: — Будь мы там… не хуже-с погибали б… А вы уж, будьте любезны, — он обернулся к офицеру, — соответствуйте правилам: для артиллеристов — шесть процентов, для всех остальных родов войск — восемь. Офицер жалко дернул простуженным носом, будто всхлипнул: — Опилки жрут… стружки… черт с вами!.. Не могу я без сена вернуться. Голицын больше не вмешивался. И не потому, что выпустил весь пар, его энергии хватило бы на несколько нарастающих вспышек, но его поразили слова и все поведение пожилого интенданта. Тот не испытывал ни угрызений совести, ни даже легкого смущения, свято веря в справедливость системы, крошечным винтиком которой был. И он не врал, что, окажись на позициях, вел бы себя ничуть не хуже других: так же стрелял бы и ходил в штыковую, перекосив рот в надсадном «ура», так же спрыгивал бы ночью во вражеские траншеи с клинком в руке, так же бы тихо стонал, получив вражескую пулю в живот, и не менее покорно, по-христиански принял бы кончину. Ему повезло, он оказался среди тех, кто ничем не рисковал, не мучился и не погибал, а наживался в полной безопасности, и он без угрызений совести следовал предназначенным путем. Да он и не мог свернуть в сторону, даже пожелай того в припадке раскаяния или безумия: «петербургские задушат». И все же им управлял не страх перед столичными казнокрадами, а верность сподвижникам и цели до конца. Скромный герой невиданного разбоя. «О, люди, вы, русские люди!.. Но разве не воруют в интендантствах других армий? — думал князь. — Воруют, конечно. Не так опустошительно, с оглядкой, но и эти малые преступления оплачивают утратой каких-то важных ценностей в душе, им уже не совершить подвиг. А этот вот пожилой хищник, дай ему в руки оружие, бесстрашно кинется в бой за Русь святую». Время шло, а Голицын все более убеждался, что ему досталась совсем не та война, на которую он стремился: без героев адмиралов, без мудрого Тотлебена, яростного Хрулева и бесстрашного Хрущева, без матроса Кошки, метких стрелков и храбрых охотников, без артиллеристов и саперов, без самоотверженных севастопольских женщин, заставивших вспомнить о героинях Отечественной войны. Его войной была штабная муть, почти чиновничьи хлопоты, мелкие интриги, злословие и все заливающее, как лава очнувшегося Везувия, воровство. Он чувствовал себя опустошенным, музыка скорби, прощания, гибели и вознесения, наполнявшая его с той минуты, когда он принял решение уйти на войну, рыдавшая салтыковским хором, рвавшая душу в клочья, когда, прижимая к груди худенькое тело сына, он умчал его от родной матери, чувствуя себя не то библейским Авраамом, не то генералом Раевским, эта музыка замолкла в одуряющей пустоте пошлости и цинизма. Поняв внутренний механизм грабежа без конца и без края, без стыда и раскаяния, Голицын не сумел выработать в себе философского отношения к тому, что для всех давно стало нормой поведения. Он понял, что вместо врага — француза, англичанина, турка, итальянца — он рано или поздно прикончит ворюгу-соотечественника. Столь бесславное завершение кампании никак не соответствовало жертвенной идее, кинувшей его на театр военных действий. И, плюнув на все, никому не сказавшись, он подался в Севастополь. Там вроде бы никто не удивился появлению богатыря в ополченской форме и погонах штабс-капитана, с великолепной растительностью на загорелом лице: усы, подусники, бакенбарды, густые черные кудри из-под лихо заломленной кубанки. В Севастополе уже давно ничему не удивлялись: ни большому, ни малому, ни собственной необъяснимой по человеческим нормам стойкости, ни тому, что наш фельдшер продал англичанам корпию и лечебные препараты. Последняя операция по своей отваге, дерзости и сложности не уступала тем ночным вылазкам, когда наши отряды пробирались ночью по зигзагам траншей и схватывались с врагом врукопашную. Голицын уже в день приезда участвовал в такой вылазке и обагрил руки вражеской кровью: одного он достал штыком, другому раскроил череп прикладом. Его удальство не произвело заметного впечатления на окружающих, только один поручик заметил: «Вам долго не продержаться, князь, вы слишком заметная движущаяся мишень». Он еще дважды участвовал в деле с той же безрассудной отвагой, не получив при этом и царапины. А затем его пожелал видеть граф Остен-Сакен, прослышавший о нахождении князя в осажденном городе. Голицын подумал, что его хватились в ставке и требуют назад. «Не поеду! — сказал он себе в тихой ярости. — И тот юродствующий во Христе генерал меня не заставит». Он не встречался с Остен-Сакеном в свете, никогда не интересовался его личностью, но за недолгое пребывание в Севастополе составил отчетливое представление о человеческих и воинских качествах генерала, непонятно почему оказавшегося на авансцене истории. Формально граф возглавлял оборону Севастополя, по существу он был главным недействующим лицом. В заслоне железной воли Нахимова командующий был почти безвреден. Он и сейчас, после гибели адмирала, предпочитал ни во что не вмешиваться. Город держался памятью о Нахимове. Голицын ошибся в своих опасениях. Остен-Сакен вызвал его лишь потому, что еще в Петербурге был много наслышан о замечательном голицынском хоре, который знатоки ставили в ряд, а то и выше шереметевского. Одного взгляда на командующего было достаточно, чтобы оценить меткость остроты Меншикова: «Не крепок стал Ерофеич. Выдохся». — Князь, — сказал Остен-Сакен, слезясь воспаленными глазами (неизлечимую глазную болезнь нажил чтением при свечах священных книг), — надо помочь Севастополю. Стыдно сказать, но в таком городе, — он истово перекрестился, — нет хотя бы сносного хора певчих. Зная и высоко ценя ваши таланты, я тешу себя надеждой, что вы поможете нам, мы этого заслужили. Если надо, снимайте людей с позиций. Впервые князь, похолодев до кончиков пальцев, подумал, что Севастополь сдадут. Он вышел от командующего в состоянии почти невменяемом. «Кому нужна Россия? — спрашивал он себя. — Ведь этот вот Ерофеич, как и Горчаков, как Меншиков, как петербургские сановники, генералы и чиновники интендантской службы, как промышленники, подрядчики и поставщики, наживающиеся на крови, взяли от России сверх всякой меры чинами, званиями, орденами, лентами, деньгами, землей, рабами, но кто думает о ней сейчас? Кому она дорога и жалка?.. И никто из них не боится оказаться погребенным под обломками Севастополя — ни в прямом смысле, — о том и речи нет, — ни в фигуральном. Никто не будет отвечать за все потери, смерти и бесчестие, за все срамные пляски на святом народном теле». И все же он услышал ответ на свой непроизнесенный вслух вопрос: кому нужна Россия?.. Вокруг были разрушенные дома, горы камня и щебня, воронки от снарядов, разбитые повозки и кухни, горький сор войны, а на высотах растерзанного города — могилы Корнилова, Истомина, Нахимова, и всюду, куда ни глянь, безымянные братские могилы: солдат, матросов, офицеров, севастопольских женщин. И ушаковским орлам была нужна Россия, и любому замуштрованному матросу, любой горемычной бабе нужна Россия. И его, голицынским, певчим, и салтыковским мужикам, и ему самому нужна Россия, — песня, еще не спетая, едва начатая, но уже нет в мире заливистее и печальнее и задушевнее той песни, что копится в душе России. И если он останется жив, а сейчас он почему-то допускал такую возможность, то все сделает, чтобы шире лилась эта песня. Вечером его пригласили на жженку офицеры. Очень молодые, очень славные и слегка раздражающие. Они наперебой восхищались каким-то поручиком, который галантно предложил французам атаковать первыми. «Молодец, Костя! Пусть знают, что мы не варвары, не северные медведи, а благовоспитанные люди!». «Кому это надо? — думал Голицын. — Неужели сейчас, когда Севастополю так плохо, важно блеснуть светскостью перед французскими паршивцами, которые спустя сорок лет опять к нам приперли? Да пропади они пропадом!..» — Дети, — вполголоса произнес стоявший рядом артиллерийский офицер с некрасивым скуластым лицом, пытливыми, недобрыми глазами; у него были черные жесткие усы, а молодая борода росла кустиками, клочьями. Небольшой, плоскогрудый, с костлявыми плечами, он притягивал выражением независимости и жесткой прямоты. Было ему не больше двадцати пяти, но Голицын хребтом почувствовал, что скуластый офицер куда старше его, и безропотно принял старшинство. — Но храбрые дети! — полувозразил он осторожно. — Храбрее некуда! — сумрачно подтвердил артиллерист. — Немногие вернутся домой. Жаль! Конечно, нарожают других, но этих — жаль. Храбрость безмерная, тщеславие, благородство — все, что нужно для гибели. А спросите у них, из-за чего война, ни один не скажет. Голицын промолчал. С удивлением он обнаружил, что и сам этого не знает. На Россию напали — и все тут!.. Покоробило его и слово «тщеславие» в применении к доблестным юношам. Разве тщеславие заставляет их стоять насмерть? Он сказал об этом артиллеристу. — Конечно, нет, — пожал тот костлявыми плечами. — Это, наверно, единственное, в чем они скромны и естественны. Но предлагать французам атаковать первыми, блистать перед ними парижским прононсом, когда перестают стрелять и подбирают трупы, стремиться к общению со знатью — это тщеславие, смешное и жалкое. Думаете, почему вы здесь? Вас же никто не знает, вы не свой. Но завтра можно будет небрежно бросить знакомому офицерику: «Да… еще у нас был этот знаменитый Юрка». — «Какой Юрка?» — «Юрка Голицын, ты что, незнаком с ним?» И бедный офицерик сражен наповал. А меня зачем позвали? Я не пью, не хвастаюсь, мало приятен в общении, меня не любят. Но опять же — титул, имя. — И тут артиллерист наконец представился. Он принадлежал почти к столь же старому, прославленному, широко разветвленному роду, что и Голицын. — В эпохи застоя и упадка, — продолжал он с упорством человека, привыкшего договаривать каждую мысль, — общество одержимо бесом неуемного тщеславия, призванного заполнять пустоту бесцельного существования. — Что вы подразумеваете под «обществом»? — спросил Голицын. — Всё, что не народ, — отчеканил артиллерист. Голицыну вдруг показалось, что длинная тирада метила в него. Но он не обиделся, не вспыхнул, а затих и опечалился. Положа руку на сердце, чем была вся его жизнь, помимо редких просветов любви и музыки? Неутомимой игрой тщеславия. И началось это с детства. Из тщеславия он прислуживал в церкви, из тщеславия закатывал истерики, чтобы все занимались только им, из тщеславия творил бесчинства в гимназиях и Пажеском корпусе, из тщеславия разыгрывал из себя «отца народа» и реформатора. А сколько нищего тщеславия было в его отношениях с мужиками, окрестными дворянами и губернским обществом!.. Да всего не перечесть. А «роковая» страсть, что за ней? Охлаждение к жене и тщеславное желание покорить, вопреки всему, юную, чистую, гордую девушку, отвергшую его притязания. Тщеславием был и уход на войну, чудовищным, шутовским тщеславием — прощание и проводы, тщеславие толкнуло его забрать с собой сынишку. Тщеславны были мысли о смерти, которая заставит всех пожалеть о его непонятной великой душе. Конечно, он сохранил все это про себя и только спросил, вроде бы в сторону от разговора, на самом деле — по прямой: — Значит, Севастополь?.. — Да! — не задумываясь, словно заранее знал, о чем его спросят, отрубил артиллерист. — И очень скоро. На этом кончится война, проигранная с самого начала. И слава богу! России необходимо поражение, необходима жестокая встряска, только это ее и спасет. Иначе — бессрочная каторга… «Так что же делать? Смиренно принять смерть, не оскорбив ее напоследок очередной тщеславной выдумкой? Или — смиренно принять жизнь, — сказал внутри Голицына будто чужой голос. — Это труднее… это куда труднее…» Поняв, что он опять готов жить, жить вопреки всему, Голицын не стал осмотрительнее. Участвуя после разговора с артиллеристом в двух вылазках, он так же лез на рожон, а выбит был из строя в час затишья: грелся под солнцем на бугорке и покуривал трубочку. Одинокое, словно случайно вылетевшее из жерла ядро контузило его в ноги. В многострадальные отмороженные ноги. Артиллерийский офицер отыскал его в лазарете перед самой отправкой в тыл. — Мне сказали, что вас контузило, — сказал он, взяв руку Голицына в большие теплые шершавые, какие-то мужицкие, ладони. — Вам очень больно? — Терпимо, — соврал Голицын. — Спасибо, что зашли. Я думал о нашем разговоре, вы сказали много важного для меня. Бог даст, я вернусь, и мы продолжим… — Не здесь, — прервал офицер, губы под жесткими черными усами дрогнули в какой-то несостоявшейся улыбке. Они больше никогда не виделись. …Князь плохо уезжал, но хорошо вернулся с войны: с Георгиевским крестом, тяжелой контузией, опираясь на палку; и сына, загоревшего под южным солнцем, целого и невредимого домой привез. Еще в дороге он прослышал о замужестве Юлии Рахманиновой и в новом, просветленном смирении подумал: что господь ни делает, все к лучшему. Ничто, казалось, не мешало возвращению былого, милого, едва не утраченного по вине его необузданного темперамента. Князь по-прежнему считал, что все решения в семье принимает он единолично. Но Екатерина Николаевна жила эти месяцы своей душевной жизнью, предначертавшей ей совсем иной путь. В отсутствие князя, которого она, может быть, не вовсе разлюбила, его поведение последних лет с бесчисленными изменами, обманом, неопрятной «публичной» страстью к дочери друзей, ёрническим отъездом и умыканием сына предстало во всей своей непривлекательной наготе. Исчез герой ее девичьих грез, властитель созревшей и глубокой женской души, остался грешный, слабый человек, пустозвон, гаер, предавший ее великую веру. Она не хотела и не могла жить с ним и, как только улеглась праздничная шумиха возвращения, объявила о своем отъезде с детьми в принадлежащее ей имение Огарево в Пензенской губернии. Князь был потрясен, он и вообразить не мог, чтобы его бросила женщина. Да не просто женщина, а мать его детей, жена перед богом и людьми, кроткое существо, находившееся в полном подчинении у его могучей личности. Юрка горделиво подумал, что не зря прожила она столько лет рядом с таким человеком, как он, — поднабрала характера, смиренница! Екатерина Николаева стала по-новому интересна ему, но, конечно, он не стал унижаться, ползать на коленях, просить остаться. Одумается, поймет, чего лишилась, сама попросится назад. К тому же Огарево — глушь гиблая, забытая богом дыра. «Не выдержит!» — преисполнялся веселой уверенности Голицын. Огарево в самом деле было местечко незавидное, в стороне от больших дорог, настоящий медвежий угол. Господский дом — большая крестьянская изба под соломенной крышей — стоял на краю неслышной, будто немой деревеньки. Здесь и поселилась Екатерина Николаевна со своими дочерьми (сына Евгения, так преждевременно и неярко начавшего боевую жизнь возле Крымской войны, определили в военно-морское училище), с романтичными гувернантками, компаньонкой, старой мамушкой, служанками и стала ладить жизнь посреди пензенских степей. Время стояло тревожное: после войны и поражения глухим громом перекатывало — нужна крестьянская реформа. Слухи об отмене крепостного права — темные, порой вовсе фантастические, как то нередко бывает на Руси, склонной в каждом деле угадывать или заговор, или когтистую лапу антихриста, — наплывали на глухое Огарево, волнуя мужиков и обращая их мысль к красному петуху, которого неизвестно для какой надобности следует подпустить господам. Крестьянам не было никакого притеснения от Екатерины Николаевны, да ведь не сидеть же сложа руки, когда волнуется народный ум. От слов переходили к делу, правда, с ленцой. В минуты опасности маленькая женщина проявляла завидное самообладание и решительность, раз даже вышла на крыльцо с пистолетом, которым не умела пользоваться, но мужикам, игравшим в бунт, тоже нужен был лишь убедительный довод, чтобы успокоиться. Она делала людям немало доброго, заступалась за провинившихся перед властями, даже вытащила из узилища одного разбойного огаревца, ее любили, а поджечь хотели больше для порядка и верности традициям, нежели по живому чувству. Екатерина Николаевна никогда не жаловалась на своих людей, что и подталкивало их к выступлениям, и мешало шагнуть дальше невразумительных угроз, смутных требований и лихих выкриков. Та сила характера, которую она обнаружила, порвав с некогда боготворимым человеком (в ее чувстве к мужу соединялись страсть, нежность, восхищение, признательность — он выбрал ее, дурнушку, Золушку! — удивление перед яркой личностью и незаурядным талантом), — эта странная сила помогла ей вести утлую семейную лодочку сквозь все водовороты и мели, сохраняя бодрость, легкость, сухие глаза и отзывчивое сердце. В отличие от своей маленькой жены, гигант, силач и храбрец Юрка порядком скис; с дней расставанья появился в нем тот надрыв, та смешная и не идущая былинному богатырю слезливость, которая уже не покинет его до конца дней. Теперь любое переживание, истинно или воображаемо горестное, унижающее или чуть задевающее его гордость, умилительное или заставляющее «слегка вибрировать струны души», исторгает у него потоки слез. Он пишет сырые от слез письма Рахманиновым, оставшимся самыми близкими друзьями, рыдания то и дело сотрясают его могучую грудь. Повышенная чувствительность отнюдь не умаляла жизненной энергии бывшего дворянского предводителя и брошенного мужа. Какая-то жила лопнула в нем, он засочился, как скрывающая ключ скала, но не стал тише, осмотрительнее, осторожней, не испугался жизни, хотя боль его была неподдельна. По обыкновению, выручала музыка. Из того странного инструмента, каким является хор, он научился извлекать «порой неслышанные звуки». И чем хуже ему приходилось, тем выше вздымалась песнь. Случалось, он сам чувствовал в себе таинственное «нечто», чему можно вверяться без сомнений, колебаний, проверки разумом. Но, доверяя этим озарениям, прорывам в неведомое, он не прекращал каждодневного потного труда, с бесконечным терпением добиваясь нужных звучаний от своего сложного живого инструмента. Это был уже не подъем в гору, а взлет. Но поди скажи, откуда взялись крылья! Да, он, конечно, сильнее и глубже чувствовал музыку, расширил свое музыкальное образование, что-то значит опыт дней и горестей, он очень многое мог показать хору, но, презирая внешнее подражательство, не ленился заниматься с каждым хористом отдельно, превращая исполнителей в творцов. И все равно это не откроет, даже не коснется запертой за семью замками тайны, как приходит богово в искусстве. Современные Голицыну музыканты пытались открыть кощеев ларь, но не достигали цели, сбиваясь на частности. Композитор Шель писал: «Его хористы были настолько музыкально образованы, что с этим хором можно было импровизировать, что я не раз делал. Я называл последовательные аккорды, которые хор брал тотчас, и при перемене аккордов всякий голос в хоре находил звук, который ему следовало взять, само собой, без всякой видимой указки со стороны регента». А. Серов, не щедрый на похвалы, писал о детском хоре Голицына, что «каждый мальчик читал ноты и отличал тоны по слуху безошибочно, чего не достигают многие известные артисты», а потом восторгался «вокальной дирижировкой» князя. Крупный композитор, влиятельный и злой музыкальный критик, искренний, горячий человек, при вздорном, порой мелочном характере, Серов редко кого так безоговорочно признавал в мире музыки, как князя Голицына. Хотя Юрка дал себе слово после просветляющего разговора с артиллерийским офицером в разрушенном Севастополе быть простым, естественным и скромным, его прощальное письмо Рахманинову перед отъездом в Берлин чем-то напоминает панихиду, которую с такой помпой отслужил по себе волонтер Голицын, отправляясь на сечу. «Посылаю тебе, любезный друг, — писал Голицын, орошая письмо крупными, как висюльки хрустальной люстры, слезами, — образ Святителя Николая, с которым я никогда еще не расставался: прошу принять его от меня, как доказательство неподдельной моей к тебе любви и залог вечной признательности. Быть может, наше вчерашнее прости — было последнее! Итак, прости — прими этот образ от друга своего и моли Угодника подкрепить душу раба Юрия». К письму были приложены двести пятьдесят рублей на поддержание Знаменской церкви. Можно было подумать, что Голицыну предстояло нисхождение в Аид, а не комфортабельная поездка по европейским городам. Принять решение неизмеримо легче, нежели выполнить. Правда, прощаясь с Рахманиновым, Голицын сделал и дельный жест: поручил другу присматривать за Салтыками, а доходы переводить Екатерине Николаевне. И вот перед путешественником развернулись заграничные виды. Капельмейстера Голицына не знали в Европе, зато знали его отца как друга и покровителя Бетховена, и это открывало ему дома и души музыкантов. Знаменитый Мейербер, которого Юрка не застал во время импровизированного визита, поспешил к нему сам и, очарованный экзотичностью облика азиатского вельможи в сочетании с едким, вполне современным остроумием и тонким музыкальным вкусом, провел у него целый день. Мейербер предложил встретиться в Париже, куда он уезжал на премьеру своей оперы. Голицын брал уроки у Рейхеля в Дрездене, у Гауптмана в Лейпциге. В Дрездене, наскоро обучив хор и оркестр местного оперного театра, он дал концерт русской духовной музыки, а на бис исполнил оба хора из оперы Глинки «Жизнь за царя», — старожилы утверждали, что таких аплодисментов и оваций не слышали стены дрезденской оперы. А Голицын радостно открыл, что сам не ведает своих дирижерских возможностей. Серьезные занятия музыкой не мешали князю с той живой заинтересованностью, что пробуждалась в нем, как только замолкали дурные страсти, наблюдать окружающую жизнь: опрятные и веселые города, тучные нивы на песчаных почвах и буграх, откормленных крепких лошадей, на которых «не стыдно в Питере и по Невскому проехать», отмытых с мылом, чуть ли не «завитых» свиней. Напрашивались печальные сравнения… Юрка не был бы Юркой, если б не приперчил все это благолепие скандальной историей, кончившейся дуэлью. Нет, имевшей весьма необычное продолжение, но князь так и не узнал об этом. Казус случился в Париже с одним французским маркизом, пользовавшимся репутацией глубокого знатока музыки, тонкого ценителя поэзии, искусного миниатюриста, хотя он никогда нигде не выставлялся. Дилетант высокой пробы — множество талантов в самых разных областях, но ни одного фундаментального. Ко всему еще маркиз был книжником и полиглотом. Шекспира читал по-английски, Сервантеса — по-испански, Данте и Петрарку — по-итальянски, Гёте и Шиллера — по-немецки, Пушкина — по-русски. Сухопарый, с выражением утонченной иронии на узком, морщинистом лице, хотя был далеко не стар, иронии, не умаляемой, а усугубляемой привкусом слащавости, он словно щадил слабость и малость собеседника и снисходительно подсахаривал свои сарказмы, маркиз играл под XVIII век, что забавляло, даже по-детски радовало Голицына и нисколько не раздражало. До того дня, когда после концерта маркиз пожелал высказать свое мнение об услышанном. — Это очаровательно, — говорил француз, соря улыбками, привлекавшими внимание окружающих, он всегда играл на публику. — Быть может, чересчур тягуче и замедленно, а ведь жизнь так коротка! Но тут ничего не поделаешь, это заложено в природе русской музыки. И знаете, что мне пришло в голову, князь? Я понял, откуда идет отсталость России. Татары, монголы?.. Нет, все началось куда раньше. Пример Европы доказывает, что нашествия не тормозят почти до полной остановки исторического процесса. Все дело в ваших песнях, да, да, в ваших песнях. Не делайте такого удивленного лица. В глубокой древности собрались славяне у костра (впрочем, они едва ли ведали, что их имя — славяне) и запели песню. — У маркиза было такое выражение, словно он медленно разжевывает ароматную шоколадную конфету. — Ну, хотя бы «Летят утки». Ваш хор прекрасно исполняет эту томительную песню. Летят у-у-тки… Эх, да летят у-у-у-у-тки… и э-э-э-э-х!.. — нельзя было не восхищаться чистотой его произношения и точностью слуха. — Пока вы пели об утках, Европа пережила нашествие готов и гуннов, вступила в средневековье с его кострами и дивным искусством, бряцала рыцарскими доспехами, потом изобрела порох. Когда ваши добрались до гусей: И два г-у-у-у-у-у-ся… э-э-э-э-эх… да и два гу-у-у-у-у-ся!.. у нас уже отсверкал Ренессанс, отсмеялся медонский кюре, скатилась голова Карла I, Гарвей открыл кровообращение, Ньютон — свои знаменитые законы, Адам Смит — свои. Приближалась великая Французская революция, от голоса Мирабо дрожали стены зала для игры в мяч, Джеймс Уатт построил паровой котел, а в России мучительно пытались соединить две строки в куплет: летят у-у-у-у-тки, э-э-э-э-эх, летят у-у-у-у-тки и два гу-у-у-ся, э-э-э-э-х!.. Давид создал «Клятву Горациев», наполеоновские усачи скакали по Европе, а ваши только дотягивали… — Но дотянули в самый раз! И всыпали по первое число вашему Наполеону! — быстро сказал Голицын. Его бил колотун, он боялся, что окружающие это заметят, но сейчас, осадив маркиза, чуть успокоился. — Я говорю о цивилизации, дорогой друг, — с кислым видом заметил маркиз, — а это совсем другая материя. — Конечно, другая, но уколол этот увалень ловко, маркиз никак не ожидал такой прыти и разозлился. — Орды Аттилы сокрушили все на своем пути, а теперь ученые гадают, кто такие были гунны. Римляне оставили свои следы в Африке, на Балканах, эти следы — прекрасные здания, водопровод, театры, мозаика. Смерч уничтожает все на своем пути, но ничего не создает. Наполеон нес выгоревшие письмена свободы на своих знаменах, а что принесли казаки Европе? Сегодня мне подумалось: русские все-таки допели про уток и гусей, и, не возьмись они за новую: Эх ты, Ва-а-а-а-а-ня, да эх ты, Ва-а-а-а-а-нюшка-а-а-а! то могли бы приблизиться к сегодняшнему дню, принять участие в общекультурном деле. Не начинайте новой песни, князь, прошу вас во имя цивилизации! — И он молитвенно сложил худые длиннопалые руки. Послышался смех. Кто-то шутливо захлопал в ладоши. — К а к?.. — это высокое споткнувшееся «как» прозвучало утиным кряком, князь что-то мучительно проглотил, глаза его выкатились из орбит. — А Пушкин?.. — Что — Пушкин? — не понял маркиз. — Пушкин… Пушкин!.. — бормотал Голицын, борясь со слезами. — Пушкин — он чей?.. — Пушкин? — маркиз пожал плечами. — Наверное, он самый талантливый подражатель Байрона. Голицын рванул рубашку на груди, он задыхался. — Пушкин… Гоголь… Глинка… Брюллов… Россия… Кто вас от татарских орд телом прикрыл?.. Кто триста лет под игом томился, чтобы вы революции делали и паровозы изобретали?.. Одна Россия могла такое вынести и остаться, вы бы все гнилым соком истекли… Стреляться, стреляться через платок!.. Я вас вызываю… Или раньше по роже надо дать? — спросил Гедиминович. — Азиат! — презрительно бросил маркиз, отступив на шаг. — Ваш вызов принят. Но никаких платков, никаких русских рулеток, будем драться, как европейцы, хотя, к сожалению, вы к ним не принадлежите. — За версту друг от друга? — прервал Голицын. — А потом шампанское дуть?.. Не выйдет! — Вы меня не поняли, — презрительно скривился маркиз. — Стреляем по команде секундантов, барьер — десять шагов. — Принято, — сказал Голицын, вспомнив, что таковы были условия пушкинской дуэли, считавшиеся крайне жесткими. Нарочно или случайно сделал свое предложение маркиз? При его осведомленности обо всем на свете он мог знать, что так стрелялись Дантес с Пушкиным. Значит, меня ждет участь Пушкина? Черта с два!.. Ему стало весело при мысли о том, что он разочтется за Пушкина, кровью этого хулителя России смоет пятно с русской чести. Маркизу не понравилась его веселость. — Имейте в виду, в двенадцати шагах я делаю из туза пятерку. — А мне-то что? — небрежно отозвался противник. Ничто тебе не поможет, ликовал Голицын. Хватит, попили русской кровушки. Теперь наш черед. Начиню я тебя свинцом, друг мусью. За мной Пушкин и все русские праведники. Но не защитили его ни покровители святой Руси, ни сам Александр Сергеевич от меткой пули маркиза. Видать, нужно было кому-то для высших целей, чтобы он пролил кровь за правое дело. Пуля попала в ляжку, вызвав обильное кровотечение. Маркиз выстрелил, едва секундант бросил платок; он был слишком уверенным стрелком, а князь слишком крупной и соблазнительной мишенью, чтобы идти на сближение с противником, подвергая себя опасному риску. Он знал, что не промахнется, и был прав. Князя, как ни странно, спасло телесное изобилие, делавшее его столь уязвимым. Всякого другого такой выстрел уложил бы на землю, а в жирных и крепких мясах князя пуля завязла и не достигла кости. Маркиз видел, как растекается пятно на светло-серых панталонах князя, и ждал, что тот рухнет. Но князь шел и шел, хотя противно, наверное, идти к барьеру в мокрых штанах, и медленно подымал руку с пистолетом. Маркизу ничего не оставалось, как тоже идти навстречу пуле, которая будет к нему не столь снисходительна. Он сам поставил столь жесткие условия. На таком расстоянии не промахиваются. «Ну, падай же, падай! — взывал про себя маркиз. — Рана кровоточит, пуля угодила почти в пах. Это тяжелая, смертельная рана, ты умрешь от потери крови, ты уже мертв, так веди себя, как положено мертвецу!..» Но князь Голицын не хотел соблюдать достоинство трупа, он подходил все ближе к черте, проведенной секундантами, огромный, как собор, ветер трепал яркий платок у него на шее, пушил бакенбарды, шевелил усы, вздымал волосы, и особенно страшен казался в этой мельтешне неподвижный холодный взгляд. Теперь их отделяли друг от друга десять шагов, в сущности, узенькая полоска земли в мелких звездчатых цветочках. Казалось, князь может дотянуться до него стволом пистолета, и маркиза передернуло от физического отвращения. Нет, пистолет не дотянулся, но черный кружок дула уставился ему в переносье, значит, пуля попадет прямо в лоб. Неужели можно стрелять в безоружного? — пытался заговорить судьбу маркиз, начисто выбросив из головы, что безоружным он стал лишь потому, что поторопился с выстрелом. — Это не похоже на русского аристократа, большого барина, вельможу. Маркиз достаточно знал русских, они часто бывают несдержанны, заносчивы, но всегда благородны. И ведь Голицын — музыкант, человек искусства, гуманист. Русские поэты не убивают противников. Лермонтов выстрелил в воздух, Пушкин, правда, попал в Дантеса, но уже смертельно раненный, когда не мог хорошенько прицелиться. И тут Голицын сощурил левый глаз. Он что — с ума сошел? О боже!.. Скорей бы кончилась эта пытка. Стреляй, убийца, мясник, вот мой лоб, за ним кипят мысли, рождаются образы, вспыхивают изящные шутки, обидеться на которые может только варвар. Да он нарочно медлит, издевается, негодяй!.. Голицын не стрелял лишь потому, что хотел дослушать звучавшую в нем музыку. Вначале ему казалось, что это Бах, но потом он понял, что слышит музыку, которой еще не было, свою собственную музыку, творимую без участия сознания и воли. Музыку слишком чистую и высокую для этой дуэли, для мести, даже для расплаты за гения России, которого не вернешь убийством другого человека. Заключительный аккорд обернулся коротким взвоем, и в очнувшихся зрачках Голицына больше не было бледного, прорезанного морщинами чела. Маркиз лежал на земле в глубоком обмороке. — Заберите этого труса, — сказал Голицын подбежавшим секундантам. — Выстрел остается за мной. — И, зажав сочащуюся рану, заковылял к карете. Дуэль не придала блеска личности маркиза. К тому же не давший себя убить Голицын навсегда разочаровал его в русских художниках-аристократах. Их великодушие и благородство — дутые. Маркиз решил скрыться. Он уехал в Германию, где после недолгих странствий облюбовал тихий поэтичный Веймар, чтобы возле бывшей обители олимпийца Гете обрести душевный покой. Он почти преуспел в этом, поняв, как ничтожна ссора с поддельным русским князем, капельмейстером-авантюристом, нагло присвоившим громкое имя, — с таким и к барьеру выходить зазорно, — как вдруг возле Гердеркирхе почти наскочил на Голицына. Маркиз успел спрятаться за колонну, и великан в своих экзотических просторных развевающихся одеждах, что-то мурлыча под нос и размахивая руками, прошел мимо. Мстительный дикарь, гунн, скиф выследил его, чтобы сделать свой губительный выстрел!.. Вот она, истинно азиатская, ничего не прощающая, душная, тупая злоба. А маркиз простил ему, выбросил из головы глупую, вздорную историю. А этот ничего не забыл. Элегантные фраки, парижское произношение, а чуть колупни — степные кочевники, нет, хуже, те одинокие дикари, потерянные в чудовищном пространстве, что тянут свои бесконечные, заунывные, страшные песни. Потомки унаследовали упорство, терпение и непреклонность угрюмых певцов. Страшно подумать, что возле изящной и хрупкой, как севрский фарфор, Европы топчется косолапое чудище с железным рылом. Не искушая судьбы, маркиз в тот же вечер покинул Веймар. Он вернулся во Францию, но, боясь, что и сюда дотянется длинная лапа с пистолетом, почел за лучшее перебраться в Новый свет. Он неплохо устроился там, открыв неожиданную прелесть в полуцивилизации. При всей своей эрудиции, талантах и остроумии он оставался в Европе одним из многих, слава его не выходила за пределы гостиных, здесь же оказался единственным. Он поселился в Бостоне, и чтобы полюбоваться им и послушать его искрящуюся, непонятную и тем особенно притягательную речь, приезжали туземцы из таких далеких «пуэбло», как Нью-Йорк, Филадельфия, Балтимор. Маркиз хорошо прижился в этом мире, усвоил местные обычаи, чуть-чуть — привычки и манеры, ровно настолько, чтобы польстить аборигенам, но не утратить своего пряного своеобразия, он не научился лишь читать газеты, которых здесь выходило без числа, хотя все были на одно лицо: много скучнейшей политики, сухой биржевой цифири, до одури — рекламных объявлений, обширный отдел происшествий, уголовная хроника и раз в неделю — сопливый нравоучительный рассказик. Но и в газетах случается полезное, особенно в отделе текущих событий. Маркиз ненавидел самый запах типографской краски, напоминающий запах мочи, у него в доме газеты были под запретом. А зря. Иначе не оказалась бы для него столь ошеломительной встреча с Голицыным на одной из улиц Бостона, куда тот приехал с концертом. Не было сомнений: кровопийца последовал за ним в Америку, чтобы получить свой долг. С первым же пароходом маркиз отплыл на родину. Здесь он скрылся за стенами глухого монастыря под Ла Рошелью, где вскоре принял постриг. В свободное от монастырских обязанностей время он писал книгу о романской архитектуре, благо вокруг было столько прекрасных образцов, но не кончил ее, ибо во всем оставался дилетантом, то есть человеком, не знающим завершающего успеха. Конечно, Голицын и не думал преследовать маркиза. Он вообще забыл о трагикомической дуэли. Если б Голицын сосредоточивался на подобных пустяках, то давно бы поник под грузом впечатлений, на которые не скупилась судьба. Он умел жить данной минутой, жить с полным напряжением душевных сил, искренне, горячо, порой неистово, но когда эта данность исчерпывала себя, он к ней уже не возвращался. Протяженным в его жизни оставался лишь хор, давший ему в конце концов полное совпадение с собственной сутью. Все остальное — пена. И пена не пустяк, коли из нее родилась Афродита, коли она вскипает над бокалом золотого аи. Но остроумный маркиз не был даже пеной, так — пузырьком, надувшимся и сразу лопнувшим. Коронация прервала так плодотворно начавшееся путешествие. Князь поспешил на родину, чтобы в последний раз (о чем он еще не знал, да и знать не мог) покрасоваться в камергерском мундире на дворцовых торжествах. Натешив свое тщеславие на этот раз удивительно быстро, что отражало известный нравственный сдвиг, Голицын испытал звериную тоску по жене и детям и с обычным нетерпением, какое вкладывал во все свои поступки, не списавшись с женой, помчался в Огарево. По роковой игре судьбы, чем тоже не бедна жизнь Голицына, сходное чувство испытала Екатерина Николаевна и отправилась в Салтыки, думая застать мужа. По пути она заглянула к Рахманиновым и узнала, что Голицын промчался из Петербурга прямо в Огарево. Голицын притягивал к себе недоразумения, нелепицы, всевозможный вздор, как магнит — металлические стружки. Не обошлось без этого и по пути в Огарево. На каком-то постоялом дворе он приметил изящно одетого господина явно не русской наружности, пытавшегося объяснить хозяину, чтобы тот подал самовар. Князь пришел к нему на помощь. Он оказался учителем музыки Медвейсом, приглашенным княгиней Голицыной для обучения дочерей игре на рояле. В Огарево он пробирается с великими муками из-за полного незнания русского языка. Голицын назвал себя и предложил ехать вместе. Медвейс возликовал — кончились его муки! Но в дороге он понял, что настоящие муки только начинаются. Виной тому громадный живот князя. Бодрствуя, Голицын следил за своим чревом, не позволяя слишком распространяться, но стоило задремать, гора наваливалась на Медвейса и загоняла в угол, грозя задавить. Не выдержав, Медвейс постарался намекнуть князю на те притеснения, которые вынужден терпеть, но сделал это в льстиво-замаскированной форме: — У вашего сиятельства редкий, небывалый по величине живот! Голицын намека не понял. — Ну, что там! — отмахнулся благодушно. — Сходишь в церковь — живота как не бывало. Медвейс вытаращил глаза. — «Отдадим господу живот наш», — с усмешкой пояснил Голицын. В переводе соль остроты пропала, пришлось втолковывать французу, что на церковном языке «живот» и «жизнь» — синонимы. Нет ничего неблагодарней, чем объяснять остроты, и князь чуточку обозлился на Медвейса. И когда француз сказал, что намерен всерьез заняться русским, Голицын любезно предложил: мол, зачем время терять, начнем прямо сейчас. Медвейс рассыпался в благодарностях. — Обычное русское приветствие, — учительским голосом начал Голицын. — Поцелуй меня в… — Поцелюй менья в… — старательно повторил Медвейс. — Неплохо. Только не «менья», а «меня». Теперь: «Как ваше здоровье?» Это совсем просто: мать твою так!.. — Мать твою так! — радостно вскричал Медвейс. Русский язык вовсе не так труден, как ему казалось. Ехали медленно, но обучение шло споро. На другое утро, проснувшись в возке, князь был приветствуем свежим голосом француза: — Поцелюй меня в…! Князь вспыхнул, но вспомнил о вчерашнем уроке и похвалил Медвейса за хорошую память. После легкого завтрака обучение продолжалось в том же духе. Медвейс оказался на редкость способным учеником — ухо музыканта. Для разнообразия князь научил его скороговорке, выдав ее за признание в любви: «Эта река широка, как Ока. Как так Ока? Так, как Ока!». Медвейс бубнил ее без устали, пока князь снова не заснул. Карета легко катилась лесной усыпанной хвоей дорогой, и тут живая, дышащая гора обрушилась на Медвейса, и он понял, что не дотянет до того часа, когда князь отдаст господу живот свой. Задыхаясь, он с усилием распахнул дверцу и выпрыгнул наружу. Хорошо было идти по упругому спрессованному игольнику! Меж сосен и елей, под голубыми ситцевыми небесами зазвучала веселая французская песенка: «Прости, моя Лизетта, прости за то, за это»… Как ни хорошо идти по лесной дороге, но ехать еще лучше, и ямщик, не заметивший, что Медвейс вышел, хлестнул по всем по трем. За собственными лихими выкриками ямщик не слышал жалобных призывов брошенного француза. Несчастный учитель тащился по лесу, сразу ставшему угрюмым, таинственным и опасным. Просить у Лизетты прощения за разные шалости уже не хотелось. Он ждал, что из чащи прянет огромный медведь, выметнется, ощерив клыки, кабан или голодный волк взблеснет зелеными беспощадными глазами. Наслышан был Медвейс и о русском лешем, который по коварству и злобе страшнее диких зверей, и о бабе-яге — костяной ноге, и ее приятеле кощее бессмертном, но как просвещенный человек не придавал значения этим побасенкам, а тут смутился духом. Кто его знает, в этой невероятной стране все может быть. Ни в одной цивилизованной стране нет ни бабы-яги, ни кощея, ни лешего, а у варваров чего не сыщется. Вконец перетрусивший Медвейс был безмерно счастлив, когда его нагнал крестьянский обоз. У него, правда, успело мелькнуть, что это лесные разбойники, но он предпочитал их лесной нежити. От злодеев откупиться можно: золотая булавка в галстуке, запонки с рубинчиками, брюки английского сукна… Но мирные поселенцы сами малость оробели при виде странной фигуры, от которой веяло нерусским духом. Медвейс поспешил успокоить их ласковым приветствием: — Поцелюй меня в… Мужики остолбенели, тогда Медвейс признался им в любви: — Эта река широка, как Ока. Как так Ока? Так, как Ока! Мужики радостно засмеялись: дурачок! Только один оказался подогадливей, он ткнул Медвейса пальцем в грудь: «Мусью?» Тот закивал, довольный, что нашел с туземцами общий язык. Смекалистый мужичонка состоял некогда при барах и кое-чего поднабрался. Он строговато спросил: «Э бьен ди Еллен, ту вьен кор ла тур?» «Как так Ока? Так, как Ока», — подтвердил француз. «Ву завон?» — переспросил мужик. — Мать твою так! — подтвердил Медвейс и вывалил на встречных весь свой языковой запас, которым снабдил его Голицын. — Сволочь, дерьмо, куй собаку!.. Мужики рассвирепели. Медвейс ничего не понимал: его сиятельный педагог уверял, что это самые нежные слова, дорогие сердцу каждого русского человека… Проснувшись, князь обнаружил, что француза нет рядом. Он дернул за шнурок, привязанный к пальцу ямщика, и сорвал его с козел. Ямщик упал, отряхнулся и кинулся к барину. — А где этот?.. — спросил, зевнув, Голицын. — Кто? — не понял ямщик. — Кто-кто!.. Француз. Учитель. — В карете небось, — осторожно сказал ямщик. — Вот дубина! Стал бы я тебя спрашивать!.. Нет его. — Вывалился, поди. — Что ты несешь, болван! Дверца запирается… Лицо ямщика было еще крепче заперто, чем дверцы кареты, и Голицын почувствовал какой-то мистический страх: — Слушай, а был он вообще-то, этот француз? — Кто его знает, — раздумчиво произнес ямщик. — Может, был, а может, нет. Как вашей милости угодно. Голицын диковато глянул на ямщика: тот всерьез допускал, что никакого Медвейса не было. Только с ним случается подобное: ехал человек рядом в карете, дышал, ворочался, что-то напевал, язык учил, и нет его, будто живьем взят на небо. А может, вообще ничего не было? Все только приснилось ему в долгом, тяжелом, ухабистом каретном сне? Князю захотелось всхлипнуть, облегчить заболевшую грудь, он сморщился, но ни слезинки не выжал. «А, черт с ним! — отмахнулся он. — Подумаешь, Моцарт!.. Француз, учителишка музыки… Хватит, довольно попили русской кровушки!.. — Он откинулся на подушки, крикнув в окошко кареты: — Гони!..» А Медвейс, хоть и помятый мужиками за теплую русскую речь, был все же доставлен в барский дом. На радостях Голицын велел истопить «мусью» баню и хорошенько попарить можжевеловым веником. После чего из своих рук поднес ему чарку водки и пригласил к столу. Необидчивый Медвейс очень смеялся над своим приключением, но уверял, что русский язык он все равно изучит, и просил порекомендовать ему учителя. «Лучше нашего попа никого нет, — решил князь. — Я сам ему скажу». И сказал. Священнику велено было обучить Медвейса церковно-славянскому. Живым русским он и так овладеет — в девичьей, пусть вывезет из России три языка. * * * Новое обиталище семьи пришлось крайне не по душе Голицыну. «Это какая-то Сибирь», — брюзжал он, словно причудливый каприз жены, а не его собственные вины заставили семью забиться в такую глушь. Бывает, что рослые люди любят тесноту: Петр I мог спать только в низеньких келейках; верзила Голицын любил простор и свободу: высоченные потолки, большие комнаты с венецианскими окнами. Ему было тесно и душно в маленьких покойчиках, он то и дело стукался лбом о притолоки, локтями сбивал разные безделушки. Это раздражало. Ко всему, его дочери, чтобы угодить отцу, разучили хоровую песню, которую и пропели, неправильно ставя ударения: Солда́тушки, ребя́тушки, Где же ваши жены?.. Он научил их петь правильно эту песню, напугав до дрожи своей требовательностью, ибо в увлечении любимым делом начисто забыл, что перед ним дочери, а не певчие салтыковского хора. Почувствовав отчуждение детей, он окончательно возненавидел Огарево. В этой тощей деревеньке никогда не видели таких громадных и пышных людей, как князь Голицын, который, ко всему, уже начал чудить в одежде, что в дальнейшем станет источником удивительных недоразумений. На дирижерском месте он появлялся в безукоризненном черном фраке и пластроне, в обычной жизни, особенно в деревне, проявлял склонность к невиданным архалукам, широченным кафтанам, восточным шальварам и халатам, полуклобукам-полуермолкам, призванным сдерживать буйную гриву уже проточенных сединой волос. Он запустил, в добавление к бакенбардам, усам и подусникам, длинную раздвоенную бороду; чрезмерность роста, чрева, волос и облачения производила пугающее впечатление. Сталкиваясь с ним, огаревские мужики испуганно ломали шапку, девки ахали и закрывались рукавом, старухи крестились, а ребятишки с визгом кидались врассыпную. Ушлых салтыковцев, привыкших на своих ярмарках и к бухарцам, и к башкирам, и к цыганам, и к жидовинам, и «нахалкиканцам», ничем не удивишь, но местное бесхитростное население было потрясено. Убедившись вскоре, что в огаревцах говорят не патриархальные чувства почтения и трепета, а нечто более сложное: он воплощал для этих простых душ урядника и нечистого в одном лице, — князь приказал раздать деревенским ребятишкам пряники, наскоро перецеловал дочерей, велел им спеть про солдатушек с правильно расставленными ударениями и укатил в Салтыки. На одной из почтовых станций от столкнулся с женой, но странно (опять странно!), оба будто израсходовали в первом горячем и неудачном порыве друг к другу остаток любовного чувства. Они встретились доброжелательно-прохладно, наскоро поговорили и отправились — каждый в свою сторону. Это не значит, что они больше никогда не встретятся, не обменяются добрым словом, напротив, после летучего свидания на почтовой станции им стало легче и проще друг с другом, ибо они поняли: ждать и надеяться не на что. Екатерина Николаевна будет ходить на его концерты, отпускать к нему детей, они проживут бок о бок целое лето в Гостилицах под Петергофом у тетки Потемкиной: она с детьми, он со своим хором; князь будет обращаться к ней с разными просьбами, и Екатерина Николаевна ни в чем не откажет мужу, кроме одного-единственного — развода, но то случится в другую эпоху беспокойного бытия Юрки. Начало профессиональной жизни Голицына можно отнести ко времени Гостилиц, хотя никто из окружающих не догадывался, что придворный и камергер прочно, всерьез, навсегда взял в руки дирижерский жезл. Считали — чудит Юрка!.. Он не чудил. И стал выступать за деньги не по блажи, а потому что, лишившись большей части доходов, не имел средств содержать хор, а лишь в хоре видел он теперь смысл своего существования. Когда-то Пушкина осуждали, что он берет деньги за стихи. На эти нападки он ответил знаменитым: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Пока в свете думали, что князь играет в артиста, над капельмейстерскими доходами богача Голицына добродушно посмеивались, когда же узнали, что он берет плату за выступления по нужде, его стали презирать. Отгремели коронационные торжества, празднества, приемы, балы, лег на дно сундука расшитый золотом камергерский мундир, князь целиком посвятил себя хору. Иных забот не осталось, душа освободилась от накипи, вся ушла в любимое дело, и хор дружно откликнулся своему вожу. Голоса певцов засияли. Обе столицы рвали друг у друга голицынский хор, и двигал светской публикой более сильный позыв, нежели духовная жажда, — мода. Безбожники упивались церковной музыкой, люди, не знавшие толком ни родного языка, ни отечественной истории, заходились от старинных русских песен, любители полонезов хмелели от ядреной «Камаринской». В уцелевших письмах князя той поры нет ничего от помещика, барина, связанного общими заботами и распрями с другими землевладельцами, — лишь трудолюбивый музыкант-профессионал, целиком расходующий себя на выступления, спевки, многочисленные хлопоты, связанные с размещением и устройством почти полутораста человек. Князь живет несколько месяцев возле жены и светских родичей, но волнуют его только Ваньки, Андрюшки, Маньки, Парашки, что должны сытно есть, сладко пить, крепко спать, чтобы выдержать суровый рабочий режим и в положенный час явить глас небожителей, эхо давних времен, плач и бурное веселье нынешней народной жизни, растревоженной веянием ожидаемых перемен. Невероятный успех голицынского хора объяснялся не только великолепным подбором и выучкой певцов, талантливой музыкальной трактовкой исполняемых произведений, тончайшим чувством народного мелоса и романтической личностью красавца князя, но в большой мере самим временем, заставлявшим по-иному смотреть на русскую деревню, которая из поставщика бессловесных рабов превращалась в поставщика новых граждан, новой общественной силы, а чем это чревато, никто не мог предугадать. Но что накат волны будет велик и грозен, понимал каждый. И хотелось поглубже заглянуть в глаза таинственных незнакомцев, которые не сегодня завтра прянут из тьмы. Было и другое: позорное поражение в Крымской войне невольно обращало взоры вспять, к прошлому, к черным дням русской истории, когда на авансцену выходил народ, таящийся до поры в глухом непроглядье, но в роковой час приносивший торжество русскому делу. Так было при Александре Невском, на поле Куликовом, в Смутное время и при нашествии Наполеона. В Севастополе народную силу побороли не вражеские армии, а свои же бездарные командующие, алчные чиновники и всякого рода нечисть, налипшая на русское тело. И понимать это начали только сейчас, в широких кругах мало знали о трагедии Севастополя. Из песен голицынского хора вставал народ — старинный, недавний, нынешний, пожалуй, и завтрашний, народ с его тоской и весельем, его духовной жаждой, с загадочной способностью оставаться самим собой, в собственном достоинстве, как его ни мяли, ни корежили. Да ведь и сам хор был народом, пусть принаряженным, отмытым, причесанным волосок к волоску, расписным, как тульский пряник, а все же — частица той мощи, что не сегодня завтра вырвется из курных избушек не для решения какой-то исторической задачи — для исторической жизни. А ведь жизнь одних всегда отнимает хоть частицу жизни других. Тут было о чем задуматься. В мелодичных стонах чудились громы, и странно-пронзительно было видеть, что темная мощь покоряется движениям жезла Гедиминовича. Это дарило какую-то надежду. Пусть звучат, разливаются, грохочут, звенят, рассыпаются чужие голоса, лишь бы они подчинялись движениям руки, в которой течет голубая кровь. Весь Петербург ломился на голицынские концерты… Но музыкальная жизнь России еще не обрела четких форм, ею никто не ведал (была Императорская капелла, остальное — безнадзорно), все творилось стараниями отдельных энтузиастов, а содержать хор — дело дорогое, оно даже богатейшим Шереметевым иной раз оказывалось не по плечу. Большие доходы от концертов и клироса все же не покрывали расходов, а жать сок из крепостных певцов, держать их в черном теле Голицын — в отличие от тех же Шереметевых — не хотел и в зените славы своего хора оказался вынужденным его распустить. Беда была в том, что князь все еще сидел меж двух стульев — придворного и артиста. Если б у него хватило мужества отринуть все условности, перечеркнуть прошлое (как он и сделал позже), хор можно было сохранить. Но сословные предрассудки еще крепко держали его в руках. Правда, князь сделал попытку спасти хор, предложив государю приобрести его за весьма скромную плату, но Александр холодно отказался. Этот монарх все делал невпопад, будь то забота государственного значения или проблемы частной жизни. Человеку посредственному, недалекому выпало править Россией в самый ответственный момент ее истории. Ему хотелось быть достойным своей миссии, но все шло вкривь и вкось. Он удалил нескольких одиозных сподвижников Николая, но приблизил едва ли не худшего, чем все они, вместе взятые, — младшего Адлерберга, он намеревался смягчить цензурные тяготы, но литераторам казалось порой, что вернулись кромешные времена душителя Красовского, он любил порядок и чинность, а единственный из Романовых после развеселой императрицы Елизаветы сочетался морганатическим браком, оскорбившим всю царскую фамилию, он дал свободу крестьянам, но сделал это так, что бомба Гриневецкого явилась естественным завершением его жизни и царствования. В ту пору Россия искала сближения с Европой. И у Европы был интерес к России, о которой она почти ничего не знала. Хор князя Голицына мог бы оказаться весьма полезным в сближении культур, а царь брезгливо отверг его. Что имеем — не храним, потерявши — плачем. И в данном случае эта русская истина подтвердилась. Некий важный заморский гость спросил Александра, куда девался дивный хор Голицына, которого так ждали в Европе. Александр смутился, ушел от ответа, а на следующий день приказал разыскать князя и купить у него хор. Но хора уже не существовало. Прощание Голицына с хористами было трогательно. Он хотел заказать огромный групповой портрет одаренному живописцу Виалю. Но художник увильнул от заказа. В письмах Голицына содержатся глухие намеки на людей, помешавших осуществлению последней мечты артиста. Похоже, Рахманинов предупредил Виаля, что деньгами на подобный заказ князь не располагает. Досматривая по просьбе Голицына за Салтыками, он не считал возможным урезать доходы Екатерины Николаевны ради красивых, но сумасбродных выдумок. «Марта печется о мнозем, хотя единое есть на потребу». Распустив хор, Голицын начисто забыл об этой заповеди. Он заметался: настойчивые попытки найти должность в Петербурге, связанную с искусством, унизительные для человека его самооценки и гордости хлопоты у сильных при дворе — дело доходило до того, что ему приходилось ждать появления вельможного лица, обращаться с прошениями, искать покровительства, выслушивать отказы. Князь узнал на собственной шкуре, что значит недостаток средств, зависимость от высших, ведомственная волокита, чиновничья недобросовестность. И самое обидное — никого не вызовешь на дуэль, ибо никто не виноват в отдельности, а все сообща. Он узнал оборотную сторону дворцовой жизни, двуличие и холод сановников, узнал многое такое, чего никогда бы не узнал богатый помещик, губернский предводитель, баловень двора Голицын, если б не разорение и если б он не стал в надменных глазах платным актеришкой. Впрочем, он еще не испил до дна горькую чашу, но торопился это сделать. Возможно, он бессознательно ускорял приход той деклассированности, без которой никогда бы не стал настоящим профессиональным артистом. Под влиянием выпавших ему на долю ударов (настоящим ударом был роспуск хора, все остальные — щелчки) князь очень полевел, проникся страданиями народа, гневом на дурную, продажную администрацию и весь изгнивший отечественный порядок. Свои критические мысли о современной действительности, проиллюстрированные примерами неправд и злоупотреблений, он изложил в нескольких заметках, предназначенных герценовскому «Колоколу». Подобные материалы шли без подписи, так что крайнего риска не было, но Голицын с присущей ему беспечностью дал перебелить их мальчишке-кантонисту, обладавшему хорошим почерком и некоторой грамотностью. Леность и политическая незрелость флегматичного отрока заставили его промедлить с доносом, и это позволило князю отправиться в новое заграничное путешествие. С той же великолепной широтой, что была явлена в сношениях с лондонским изгнанником, Голицын отнесся к другому делу, чреватому еще большими опасностями. Отец князя Николай Борисович с годами все обострялся умом и характером; не оставляя музыкальных занятий, он, естественно, утратил вкус к светской жизни, галантным похождениям и освободившееся время стал посвящать религиозным раздумьям. Воспитанник иезуитов, он был католиком в душе, но, пока мог сам грешить, не слишком обременял себя вопросами веры. Это распространенное явление: люди, хорошо покуролесившие в молодости, угасая, становятся ханжами. Николай Борисович ханжой не стал, но религия завладела его помыслами, и он окончательно убедился в преимуществе католицизма перед православием. Свои взгляды он изложил в остро и едко написанном памфлете. Будучи столь же «осмотрительным», как и его сын, он дал прочесть рукопись своему другу Андрею Николаевичу Муравьеву, видному религиозному писателю, родному брату знаменитого Муравьева-Вешателя. Сам Андрей Николаевич никого не вешал, предпочитая действовать пером. И вот этому ревнителю православия, синодальному наушнику и доверенному лицу мракобеса Филарета задорный князь представил свое сочинение. Муравьев пришел в ужас. — Писать вам, князь, никто запретить не может, но, если вы напечатаете эту статью, я вас выдам. Николай Борисович, хорошо знавший характер Муравьева, был уверен, что свою угрозу тот выполнит, тем не менее он со спокойной совестью вручил статью сыну с просьбой напечатать ее в Лейпциге. Он знал о трудных обстоятельствах Юрки, но хладнокровно поставил его под удар — уж слишком хотелось досадить Муравьеву. Состязаясь с отцом в беспечности, Юрка за весь долгий путь до Лейпцига не удосужился заглянуть в крамольную рукопись — сочинения благонамеренные печатают на родине. Если бы он знал ее содержание, то скорей всего отклонил бы отцовскую просьбу: не из страха перед властями, а из страха божьего. Юрка был чистой православной веры. Пропитанный духовной музыкой, он и не мог быть другим; в середине прошлого века едва ли возможна была та раздвоенность или свобода, что позволяла атеисту Рахманинову создавать дивную церковную музыку. Юрка добросовестно выполнил поручение отца и направил свои стопы в Лондон, предварительно списавшись с Герценом. Отношение великого революционера Герцена к Голицыну всегда оставалось двойственным. Писал Герцен о князе-музыканте порой сочувственно и добродушно, порой зло, неизменной оставалась лишь восторженная оценка его как музыканта. Но в то первое знакомство, видимо, довольно поверхностное, князь очаровал его как своей наружностью, так и внутренним размахом. «Обломком всея Руси» прозвал его Герцен. Узнать друг друга ближе они не успели. Нетерпеливая душа князя погнала его за океан, а по возвращении в Европу он получил строжайший приказ немедленно ехать в Петербург. Безымянная брошюра с хулой на православную церковь успела выйти и произвести крайне тягостное впечатление и на духовные, и на светские власти. Радетельный Муравьев немедленно донес в Святейший синод об авторстве Николая Борисовича Голицына. Со старого князя что было взять, и весь гнев обратился против его сына. Всегда строго спрашивали с «почтальонов». Стремянный Шибанов, выполняя повеление своего господина князя Курбского, передал его хулительное послание Грозному царю и был подвергнут мучительной казни. В отличие от преданного Шибанова Юрка понятия не имел, что содержится в доверенном ему конверте. Не исключено, что он отвел бы удар, но тут раскачался неспорый кантонист. По совокупности провинностей Юрий Голицын был лишен камергерского звания, уволен со службы по ведомству императрицы Марии Александровны и сослан в Козлов под надзор полиции. И в Козлове люди живут. Хотя и скучно. Но скучно Юрке было лишь до тех пор, пока не удалось собрать небольшой хоришко. Жизнь снова заговорила в князе, и проснулось его дремавшее сердце. Он затребовал к себе семью, тихо, но стойко теплившую свою свечу в далеком Огареве. Его старшая дочь Елена, влюбленная в грешного, многострадального и блистательного отца, с замирающим восторгом ждала, что изгнанник ищет соединения с семьей. Она не могла понять, отчего так печальна разом постаревшая мать, почему не снимает старушечьего чепчика. То ли Екатерина Николаевна располагала какими-то сведениями, то ли, изучив характер мужа, поняла, откуда внезапная тоска по семье, но ее нисколько не удивило, когда, оросив слезами головки своих ангелочков, князь попросил дать ему развод. Сердце князя ожило не для нее. Козловская девица К., воспользовавшись одиночеством и заброшенностью опального князя, навела на него змеиные чары. Холодно и расчетливо овладела она доверчивой и необузданной душой. Так представляется дело дочери князя Елене, которой тогда было девять лет. О К. мало что известно. Герцен упоминает ее вскользь в «Былом и думах», называет гувернанткой. В символической части воспоминаний Голицына, где князь выступает под личиной разорившегося английского аристократа, эта девушка повышена в ранге — дочь бедных, но благородных родителей. Была ли она гувернанткой или дворянкой, К. оказалась верной, преданной спутницей князя, мужественно пройдя с ним сквозь тяжкие испытания, нищету, родив ему сына и выкормив голодным молоком и заслужив самоотверженной своей любовью ответную верность Голицына. Девочка Лена, ставшая Еленой Юрьевной Хвощинской, совершенно серьезно объясняет подготовленность матери к последнему удару, нанесенному мужем, вещим сном, приснившимся ей, когда по пути в Козлов они остановились переночевать в доме Рахманинова. Мать «видела себя мертвою, слуга старик Василий Кузьмич одел ее в белое платье и поставил в угол; в другом углу стоял грустный ее муж, а около него наша соседка девица К., смеясь, указывала на ее труп пальцем и говорила: «умерла». Мать сразу разгадала, что сулит ей этот сон, и уже на пути в Козлов приняла решение». Не обманул страшный сон, но князь обманулся в своих матримониальных планах. Он все еще верил, что обладает неограниченной властью над душой бывшей харьковской барышни, дрожащими пальчиками высвобождавшей записку из-под ошейника белой козочки. Музыка и вечно кипевшие в нем страсти сделали князя слепым к тем переменам, что исподволь, но неуклонно свершались в душе его жены. Он еще видел любовь там, где оставалось лишь чувство долга, домостроевскую покорность принимал за очарованность, недоброе отчуждение — за глубоко запрятанную нежность. Впервые он понял, что утратил всякую власть над Екатериной Николаевной и решение ее непоколебимо. Ему оставалась последняя горькая отрада: еще раз омыть слезами головки своих дочерей, что он не преминул сделать. Семья уехала, а Голицын грустно приник к своей последней душевной опоре. «Коварная разлучница», «гувернантка-втируша», милая, преданная русская девушка напряглась своим юным существом и приняла тяжкий груз. Рухнули надежды князя на создание новой семьи, вместе с ними испарились эфемерные мечты о мирной, спокойной жизни, кротком, неспешном угасании в провинциальной глуши под сладко замирающую музыку. Но кануло в вечность минутное уныние, деятельная натура князя встрепенулась и захотела вновь на простор. Ему отказали в смиренном доживании дней, он вновь окунется в житейское море, теперь его судьба — странствующий музыкант. Ну а полицейский надзор?.. От этого не отмахнешься. Помимо жандармских чинов, батюшки приходской церкви, соседей, прислуги и дворника, наблюдение за ним имело некоторое число темных личностей в штатском, постоянно шнырявших вокруг дома, то и дело попадавшихся ему на глаза во время прогулок, торчащих в подъездах и подворотнях, когда он бывал в гостях. Князь запомнил несколько небритых физиономий с насморочными носами. Он дал им клички, исходя из внешности, повадок и пороков. Был длинный, тощий, похожий на попа-расстригу, дон Базилио. Свой большой пористый красный нос он то и дело потчевал понюшками табаку. Голицын иногда подзывал его и давал «на табак». Секретный агент живо отзывался на кличку «дон Базилио», будто уже некогда посетил мир в обличье этого проходимца, он сразу отделялся от водосточной трубы, выныривал из подворотни, вылезал из канавы и умильно смотрел на князя, ожидая подачки. Были «Ерофеич» и «Еремеич» — два пьяницы, от которых всегда разило перегаром и луком. Князь не обходил их своим вниманием. Он приказывал им становиться против ветра, чтобы не слышать смрад сивушного дыхания, и давал на водку. Был хромой карлик «лорд Байрон» или просто «Лорд» — прозвище возникло из-за хромоты и контраста ничтожных черт недомерка гордой красоте поэта. «Чижик-пыжик» любил хорониться в кустах, в космах дикого винограда или хмеля; с ним игралась такая игра: «Чижик-пыжик, где ты был?» «На Фонтанке водку пил», — следовал радостный ответ. «А еще хочешь?» «Кто не хочет!» — пищал чижик и получал на утоление жажды. По праздничным дням эта вшивая команда являлась к Голицыну с поздравлениями следом за квартальным, прислугой, кучером, дворником — тоже стукачами — и получала презенты. Дон Базилио всегда пытался чмокнуть князя в руку, он знал обхождение и просил: «Дозвольте, ваше сиятельство, ручку померсикать». Но, несмотря на всю свою жалкость, глупость, низость и постоянную нетрезвость, службу они исполняли с примерным тщанием и терпением. Князь чувствовал, что слезящиеся, мутные, красные гноящиеся, воспаленные глаза как бы передают его друг дружке, как только он выходит за порог дома. Неужели, удивлялся Голицын, он такой важный государственный преступник, что необходима постоянная слежка? Ведь если ему захочется послать что-либо в «Колокол», он все равно это сделает, только уж не будет прибегать к помощи кантониста-доносчика; православие уцелело, даже не дрогнуло после брошюры его отца, к тому же он был просто почтальоном, понятия не имеющим о содержании своей сумки. Знакомство с Герценом и Огаревым? Но ведь каждый приличный человек, отправляясь в Европу, непременно повидается с ними, но никого за это не ссылают. В конце концов он — музыкант, а не политический деятель. Покойный император называл дело сыска «святым», ныне здравствующий обходится без афоризмов, возносящих Третье отделение, но, похоже, не меньше отца чтит службу слежки, надзора и пресечения. Это какая-то слежка ради слежки, преследование ради преследования, и, по чести, Голицыну надоело, что вся его жизнь идет как бы на виду. Еще немного, и они проберутся к нему в спальню, в туалет. Ходишь, как голый. С этим пора кончать, тем более что из местных путного хора не соберешь, а по губернии ему ездить запрещено. И на какие средства мог бы он содержать сколь-нибудь стоящий хор? С музыкой не получается, но остается любовь. Будем откровенны с собой: тихой незаконной любви не бывает. К. нигде не принимают, она этим мучается — из-за него, ей-то самой никто не нужен. К себе они могут пригласить разве что дона Базилио или Чижика-пыжика. Простые радости провинциального бытия не для них. Стало быть, надо взорвать тишину. Он часто бормотал про себя стихи Лермонтова, на которые позже создаст свой лучший романс: Что без страдании жизнь поэта? И что без бури океан? Так пусть забушует океан, это лучше, чем гнить в тухлой заводи. Склонный к самообольщению, Голицын тем не менее понимал, что в Козлове он как-то проживет на оставшиеся скудные доходы, а в широком мире, если удастся вырваться, что при неотступной слежке казалось маловероятным (впрочем, маловероятное было стихией Юрки Голицына), на него обрушатся каторжный труд и заботы многие. Но он верил в себя как в артиста, верил, что выдюжит, а главное — верил в душевную силу той, что стала его спутницей. Все же он не имел права принимать решение единолично. Он поделился своими мыслями с К. «Я проживу и тут, а ты — нет. Значит, надо бежать». И Голицын осуществил побег с присущим ему размахом, прихватив с собой не только гражданскую жену, но и служанку, лакея и обученного им регента хора. Уже в дороге он подцепил какого-то мелкого авантюриста, поверив в его толмаческие способности — нельзя без приживала… Как же ему это удалось? План был прост, как все истинно великое. Уйти от слежки он не мог, поэтому Голицын решил максимально привлечь внимание к своей персоне и тем ослабить бдительность козловской полиции. Человек, который выставляет себя напоказ, вряд ли вынашивает преступные замыслы. Голицын решил дать городу, прежде всего молодежи, прекрасную зимнюю забаву: горку для катания на санках. Да что там горку — горищу: от своего дома до базарной площади и дальше до самой реки Воронеж, чтоб выносило отважных саночников аж на другой берег. Это встанет в копеечку, ведь надо проложить трассу, ровно залить водой и соорудить снеговые борта для безопасности катающихся, но игра стоит свеч. Такого увеселения сроду не знали в скучном Козлове, и городничий, и почтенные обыватели, и простонародье — все восхищались выдумкой и тороватостью князя. Конечно, власти не препятствовали Голицыну посетить Тамбов для свидания с губернатором перед самым открытием горки. Они ждали от этой встречи новых приятных неожиданностей для Козлова. И неожиданности не замедлили. Сооружение было завершено, опробовано, и городничий телеграфировал князю в Тамбов, что гору сгородили и его ждут для торжественного открытия увеселения. «Городите дальше», — лаконично ответил князь и, плотно поужинав у губернатора, спев несколько романсов Варламова и Булахова, восхитив мужчин, очаровав дам, той же ночью пустился в бега с женой и всем штатом. Из Перекопа он телеграфировал князю Василию Андреевичу Долгорукову, ленивому, бездарному военному министру севастопольских дней, а ныне — куда более деятельному, но столь же бездарному шефу жандармов: «Благодаря исправности вашей тайной полиции, я благополучно достиг границы». Долгоруков был безутешен. Он жаловался Екатерине Николаевне, случившейся в Петербурге: «Посмотрите, что делает Юрка. Ведь он меня срамит на всю Европу». Фанфаронство могло дорого обойтись Голицыну. Ведь он все еще находился в пределах Российской империи. Смекнув это, он на время расстался со своим чересчур приметным кортежем. Жена со слугами отплыла в Константинополь, а он, опасаясь, что его возьмут на борту парохода, решил добираться в Царьград через Молдавию посуху. Путь его лежал из Кишинева в Галац. Для человека, не желающего привлекать к себе внимание, князь выглядел несколько экзотично. Вот как он описывает свой наряд: «…я еще в Козлове заказал себе шубу, но так как мои размеры требовали непременно два меха, то я для легкости шубы выбрал желтую лисицу и покрыл ее темно-зеленым люстрином, чрез что шуба моя походила на поповскую, тем более, что я всегда ношу верхнее платье с широкими висячими рукавами. Кроме того, я носил в дороге черную ермолку, а так как день был жаркий, то я распахнулся, и молдаванин, угостивший меня вином, увидел на груди моей необыкновенного размера золотой крест на такой же цепи и, разумеется, принял меня за духовное лицо». Молдаванин попросил благословения и поцеловал у лжесвященника руку. Дальше пошла настоящая хлестаковщина. Оказывается, в городке Кавуре[2 - Такого города я не обнаружил на картах. Может быть, Голицын имел в виду Кагул. (Прим. автора.)] ожидали приезда какого-то архиерея, направляющегося на восток, и обогнавший Голицына по дороге всадник — реставратор икон, наблюдавший сцену с молдаванином и сам испросивший благословения, растрезвонил о приближении князя церкви. Не подозревая о волнении, вызванном его приездом, Голицын в распахнутой лисьей шубе, ермолке на седоватых кудрях и с златоблещущим крестом на груди подъехал к гостинице и попытался взять номер на одну ночь. Жизнь очень грубый драматург, она любит устраивать те нарочитые совпадения, что не прощают сочинителям пьес. В Кавуре происходили выборы, и гостиница — единственная на весь город — оказалась переполненной. И тут снова вынырнул шустрый богомаз и, низко кланяясь, сказал, что его преосвященству отведена квартира у благочинного. Это никак не устраивало Голицына, боявшегося разоблачения, он отговорился тем, что не хочет стеснить батюшку, и попросил найти ему другое жилье. Расторопный богомаз отвел его в дом предводителя, который как раз праздновал свое переизбрание на высокий пост. Увидев архиерея, все присутствующие дворяне, числом более сорока, поочередно подошли под благословение и облобызали ему руку. Голицын рассвирепел и сам стал совать руку — довольно грубо — к устам богобоязненных и нетрезвых дворян. Одному он шатнул зуб, другому разбил губу. По счастью, он сумел внушить гостеприимному хозяину, что шум, теснота и вакхическое веселие, царящие в доме, мешают ему сосредоточиться перед воскресной службой. Ему нужны тишина и уединение. Тут кто-то вспомнил о вдовце-дьячке, у которого был чистый покойчик. Туда и отвели архиерея. Дьячок уже спал и поначалу никак не мог понять, чего от него хотят. Когда же понял, то онемел от громадности обрушившейся на него чести. Говорят, что именно с этого дня он запил вмертвую. Не успел утомленный князь забыться сном на мягком пуховике, как услышал шепоток в соседней комнате. Мгновенно пробудившееся чувство опасности как ветром сдуло его с постели. Оказывается, благочинному донесли о приезде высокой особы, и тот пришел просить архиерея освятить иконостас и осчастливить прихожан торжественным служением. Все шло строго по «Ревизору», но Голицыну захотелось скорее добраться до конца спектакля: благополучного убытия Ивана Александровича из слишком гостеприимного города. Спровадив кое-как попа, Голицын решил признаться во всем дьячку. Десять желтеньких новых золотых помогли служителю божьему перенести разочарование и даже быстренько раздобыть «купцу Малькову», спешащему по торговым делам, шестерку лошадей. «Когда в пятом часу ударил благовестный колокол, — вспоминал Голицын, — меня в Кавуре уже не было. Тогда только, перекрестившись, я свободно вздохнул»… О бегстве Голицына в Англию, превратившемся в большое авантюрное путешествие, достойное вдохновенного и чуждого мелочному правдоподобию пера Марко Поло, известно не так уж много. Но и того, что есть, достаточно, чтобы сказать: оно было достойно Юрки Голицына — порох не отсырел. В его незаконченных, вернее, едва начатых воспоминаниях содержится перечень эпизодов-главок, посвященных этому путешествию. Вот он (сокращенно): «Исправляю должность миллионера. — Покупаю сало и шерсть. — Русский консул. — Агент пароходства… — Отказ принять на пароход. — Встреча славянина на набережной. — Австрийский пароход компании Лойд. Беседа за обедом. — Я заподозрен. — Решительное объяснение в каюте. — Сильная качка под Варной. — Шквал. — Туман. — Еще таких пять минут, и мы оба погибли. — Крушение и гибель английского парохода. — Меня чуть не выбросило за борт. — Восход солнца. — Тишь и вход в Босфор. — Константинополь, таможня и покупка фиц-гармонии. — Русский генерал. — Оказывается, в Константинополе много знакомых при посольстве. — Гонят с парохода. — Нигде не принимают. — Отчаянное положение. — Греческий пароход «София» под английским флагом и капитан парохода англичанин. — Наконец успокоился. — Оставляю Босфор. — Буря в Босфоре. — Карамболь нашего парохода с другими, сорвавшимися с якоря судами. — Решились было не морем ехать, а через Турцию на Вену и так далее. — Неожиданно опять плывем. — Мраморное море… — Смирна. — Александрия… — Обезображивают Каир. — Султан le roi s'amuse. Египетская железная дорога. — Как наши инженеры далеко отстали от французских по части наживания. — Сам господин Лессепс. — Особый поезд для завтрака в champagne frappe Г. Лессепса. — Река Нил. — Рамазан в Каире… — Арабские бегуны. — Суэц… — Недостаток в то время в воде. — Ирригационная система орошения полей. — Пирамиды. — Встреча с Орлеанскими принцами comte de Paris et duc de Chartres. — Крокодил. — Американец Мистер Пэдж. — Обжорливость и докучность его. — Мальта. — Китоловы… Француз, хотя и капитан, — невежда, отыскивающий на карте Польшу по соседству с Иркутском. — Страстная суббота. Чудная ночь на палубе… — Пропел с аккомпанементом на фиц-гармонике Христос воскрес и всю заутреню… — Приезд в Ливерпуль. — Почему в Ливерпуле принимают меня за высочайшую особу, и как это дорого мне обошлось… — Народ приветствует…» От одного этого перечня начинается легкое головокружение. Нечто подобное испытал Герцен, когда услышал одиссею Голицына. Он писал в «Былом и думах»: «Он мне сразу рассказал какую-то неправдоподобную историю, которая вся оказалась справедливой… — Дорого у вас тут в Англии б-берут на таможне, — сказал он, окончив курс своей всеобщей истории. — За товар, может, — заметил я, — а к путешественникам customhouse очень снисходительно. — Не скажу: я заплатил шиллингов пятнадцать за крокодила. — Да что это такое? — Как что? Да просто крокодил. Я сделал большие глаза и спросил его: — Да вы, князь, что же это: возите с собой крокодила вместо паспорта, стращать жандармов на границах? — Такой случай. Я в Александрии гулял, а тут какой-то арабчонок продает крокодила. Понравился, я и купил. — Ну, а арабчонка купили? — Ха, ха! Нет». Еще до появления Голицына в Лондоне Герцен оказал ему дружескую услугу. Весь княжеский штат: регент, слуги и приживал явились в Лондон раньше князя. Следуя его наказу, они взяли дешевые номера в гостинице и стали ждать приезда своего сюзерена. А тот, как мы знаем, не торопился: разъезжал по Африке, завтракал и пил шампанское с Лессепсом, обедал с герцогами Орлеанского дома, наблюдал обычаи и нравы Египта, осматривал пирамиды и Суэцкий канал, пел под фисгармонию, покупал крокодилов и вообще наслаждался жизнью после козловского заточения. Люди князя вконец зажились, им нечем было платить за гостиницу, и хозяин грозил отдать их под суд. А пока что подверг домашнему аресту, забрав Для верности у мужчин сапоги. Имя Герцена как заступника севших на мель русских было известно этим бедным людям, регент выбрался из узилища и без сапог притопал к Герцену с мольбой о спасении. Герцен хорошо знал хозяина гостиницы и поручился за своих земляков. Минуло какое-то время, и к его дому подкатил роскошный выезд, серые в яблоках рысаки лихо осадили у подъезда. Из экипажа вышел «огромный мужчина, толстый, с красивым лицом ассирийского бого-вола» и заключил Герцена в объятия, благодаря со слезами за помощь, оказанную его слугам. Странные отношения сложились у этих таких русских и во всем разных людей. Голицын откровенно и шумно преклонялся перед Герценом, а тот, стоило ему расположиться к Голицыну, тут же сталкивался с очередным фанфаронством, хвастовством, «гигантизмом», чего на дух не переносил, и симпатия (порой восхищение) сменялась довольно злой иронией. Голицын это чувствовал, но был не из тех, кто приспосабливается к другим людям, даже высокочтимым. А поводов к раздражению он давал предостаточно. Так было, когда у герценовского подъезда заржали серые в яблоках жеребцы, так было, когда Герцен обнаружил, что на афишах Голицын поименован «Его королевское высочество». В последнем Юрка был не виноват. У англичан титул князя соответствует принцу, а принцами были лишь особы королевской крови. Поэтому и стал Юрка «королевским высочеством». После тщетных попыток убедить детей Альбиона, что он не принадлежит к царствующему дому, Голицын махнул рукой, предоставив англичанам величать его как заблагорассудится. Понятно, что каждому импресарио хотелось иметь на афише «королевское высочество», что сулило хорошие сборы. А Герцену это представлялось дурного тона рекламой, самозванством и низкопоклонничеством перед царской фамилией. Голицын во многом повторял судьбу Герцена: был в ссылке, бежал, ладил новую жизнь на чужбине, но требовательный и непримиримый Искандер был чужд снисходительности. Все менялось, когда наступала музыка. «Концерт был великолепный. Как Голицын успел так подготовить хор и оркестр, это его тайна — но концерт был совершенно из ряду вон. Русские песни и молитвы, «Камаринская» и обедня, отрывки из оперы Глинки и из евангелия («Отче наш») — все шло прекрасно». Но и тут Герцен не удерживается от насмешки: «Дамы не могли налюбоваться колоссальными мясами красивого ассирийского бога, величественно и грациозно поднимавшего и опускавшего свой скипетр из слоновой кости». И скупая на похвалы Тучкова-Огарева, с мнением которой он очень считался, восторженно отзывалась о голицынских концертах. И все-таки предубеждение оставалось. Но если у князя случались неприятности, а наживать их Голицын был великий мастак, Герцен приходил на помощь. Так было, когда «взбунтовался» вывезенный из России регент, личность весьма противная. Герцен удивительно точно разобрался в запутанной истории и, хотя по наклонностям своим всегда брал сторону слабого против сильного, бедного против богатого, был покорен простодушной, даже наивной манерой князя, явившего сквозь все громы и молнии совершенное беззлобие, неожиданный демократизм и чисто русскую широту. Сочувственно рассказав об очередной незадаче князя — сквозь насмешливую интонацию пробивается больше, чем симпатия — любование игрой богатого характера, — он дальше с необъяснимым злорадством сообщает, что Голицын «…всем задолжал, угодил в тюрьму, и полисмен привозил его ежедневно в Kremorengarden в восьмом часу, там он дирижировал для удовольствия лореток всего Лондона концертом, и с последним взмахом скипетра из слоновой кости незаметный полицейский вырастал из-под земли и не покидал князя до кэба, который вез узника в черном фраке и белых перчатках». И чего Герцен так расшалился? Он же пишет о человеке, находящемся в отчаянном положении. Любопытно, что Герцен вторично упоминает «скипетр из слоновой кости». У кого другого это могло быть признаком художественной скупости: цепляние за раз найденную выразительную подробность, но только не у Герцена, — дирижерская палочка из слоновой кости крайне досаждает ему. * * * В последней части незавершенных мемуаров князь скрывается за псевдонимом «сэр Вильямс», но идет так близко к своей подлинной биографии, что поселяет в вернувшегося в Англию героя в городе, обозначенном буквой «Я». В английском алфавите такой буквы не существует, стало быть, не может быть и города на «Я». Но есть Ярославль, где поселился по возвращении на родину Голицын. Достаточно пробежать начало, чтобы убедиться, насколько живой Голицын совпадает с придуманным сэром Вильямсом. «Я, как вы знаете, англичанин. По рождению принадлежу к высшей английской аристократии. К несчастью, я лишился моей матери в первый период моего детства, а мой отец, служивший в военной службе и находившийся постоянно в походах, не имев возможности следить за моим воспитанием, вынужден был оставить меня у родных покойной матери, которые, не сумев справиться с природной необузданностью моего нрава, нашли необходимым отдать меня в учебное заведение, в котором, однако, я не учился». Спокойный, даже несколько ироничный тон повести ломается, когда речь заходит об «ангеле», украсившем горестное бытие Вильямса и даже принесшем ему сына (чего с ангелами не бывает по причине их бесполости), едва не оплатив собственной жизнью появление плода любви, не освещенной узами законного брака. Не менее пафосно переданы злоключения сэра Вильямса, художника, чье искусство не находит применения в ростовщическом мире. И хотя все это написано в приподнятой и неестественной манере Авдотьи Панаевой, в бедствиях сэра Вильямса отразилась горестная жизнь самого Голицына в Англии. Ему катастрофически не везло. Впрочем, это невезение провоцировалось безжалостными лондонскими дельцами, в чьи руки попал доверчивый и неопытный в практической жизни князь. Он был смел и находчив в романтических обстоятельствах жизни, когда звенела кровь в жилах, а не деньги. Его громкое имя, пышный титул, репутация первоклассного музыканта, быстро укрепившаяся в Лондоне, принесла ему выгоднейший, как поначалу казалось, контракт. Правда, до заключения этого контракта быстро промотавшийся на серых в яблоках князь успел побывать в «крепостной зависимости» у выжиги антрепренера, которого он называет «хозяин», отказывая ему в имени на страницах своих воспоминаний. За три шиллинга в день хозяин получал князя в свою собственность. Трижды в день Голицын должен был дирижировать оркестром где прикажут: в саду для гуляний, в концерте или на низкопробном бале. Конечно, это было унизительно для такого большого музыканта, как Голицын, но в грубой поденщине таилось и хорошее: он отучался от своих барских замашек, от дорогих экипажей, нанятых в кредит, роскошных ужинов — в долг, услуг многочисленной челяди и прочего баловства. Но вот ему удалось вырваться из кабалы и подписать выгодный контракт с г. Кардуэлем, содержателем одного из лучших увеселительных садов Лондона — Sereigarden. Если отечественные похождения Юрки Голицына зачастую просились в лесковские сказы, то лондонская пора достойна пера Диккенса, выпустившего в свет таких чудищ, как Урия Гип, Сквирс, Ральф Никльби, старикашка Феджин. Сановитый Кардуэль, денежный мешок и «настоящий джентльмен», как мнилось проницательному Юрке, подписал с ним соглашение от собственного лица и от лица своих незримых компаньонов на сорок концертов; сбор делился поровну между антрепренерами и Голицыным, который из своей доли оплачивал оркестрантов. В контракте была одна маленькая оговорка — Голицын не придал ей никакого значения: за первое выступление весь сбор идет Кардуэлю и К°. Концерт происходил в огромном зале, построенном предшественником Голицына по Серейгардену французским капельмейстером Жульеном, который сам держал антрепризу. Голицыну довелось дирижировать в этом зале, вмещавшем восемь тысяч человек, вскоре по приезде в Англию. Он имел огромный успех, позволивший забыть о печальной судьбе Жульена. А князь был суеверен! Бедного Жульена довели до сумасшествия и гибели облагодетельствованные им музыканты: таких ставок, как у Жульена, нигде не платили. Но стоило Жульену чуть оступиться, и разбалованные, неблагодарные оркестранты ополчились на него и вогнали в гроб. Голицыну подобный казус не грозил: со смертью Жульена кончились сверхгонорары, платить стали куда меньше прежнего, музыканты цеплялись за любую работу, и ничего не стоило с ходу набрать полный оркестр. Кардуэль, по профессии пивовар, явил щедрость и вкус, пригласив солистами двух виртуозов-гастролеров: скрипача Олле Буля и пианиста Альбани. Меньше вкуса, но достаточно коммерческой сметки он обнаружил, украсив весь Лондон «двуспальными» афишами, извещавшими о грандиозном концерте под управлением его королевского высочества принца Георгия Николаевича Голицына. «Сам бог послал мне вас, мой принц, взамен бедного Жульена, — едва удерживая слезы, говорил накануне концерта мистер Кардуэль. — Покойный был замечательным человеком, но как музыкант не годился вам в подметки». Зато как дельцы несчастный Жульен и сиятельный принц Георгий Голицын находились на одном уровне, который был неизмеримо ниже уровня «настоящего джентельмена» Кардуэля и его мифических компаньонов. Концерт имел сумасшедший успех, билетов было продано вдвое больше, чем мест, люди забили проходы, стояли в дверях. Следующий концерт не состоялся. Вскоре после утренней репетиции над кронами старых дубов и молодых кленов Серейгардена повалил густой черный дым. Концертный зал горел, и мистер Кардуэль, брезгливо понюхав белые перчатки, пахнущие огнепальной смесью, не спеша отправился в страховую контору, где по счастливой случайности недавно застраховал свое веселительное заведение на сумму, значительно превосходящую его стоимость. Поразительно, что в номере газеты «Экспресс», выходящем в три часа дня, появилось сообщение с места пожара, еще только набиравшего силу: «Пока мы пишем эти строки, Серейгарденская зала, в которой вчера был концерт под управлением принца Голицына, наполовину уже сгорела». Голицын прочел заметку, снял шляпу, перекрестился и сказал: «Да будет воля твоя». Кардуэль и К° без труда отстроили заново свой театр, но контракта прежнего с Голицыным не возобновили. А заключили новый, согласно которому он получал уже не половину, а сорок процентов валового сбора. Игра началась сначала. Первый концерт при переполненном зале дал акционерам более 1700 фунтов стерлингов, а второй концерт не принес ни пенни. На этот раз обошлось без пожара, причина была в прямо противоположном: слишком взыграла стихия, обратная огню. Разверзлись лондонские небесные хляби. Надолго. Сад опустел, на концерты собиралось не более двухсот человек, настолько преданных музыке, что их нельзя было отвадить никаким ливнем. Конечно, случались и хорошие, солнечные дни, но приходились неизменно на воскресенья, когда человек отдыхает от трудов праведных и все увеселения закрыты. В понедельник снова принимался дождь. И так на протяжении всех шести недель. Никакой энтузиазм, никакие надежды, никакая художественная общность не устоят перед таким испытанием, и в исходе серейгарденских концертов оркестранты глядеть не могли ни друг на друга, ни на своего незадачливого вожа, платившего им той же монетой. Князь не успел впасть в бурное отчаяние, что стало его специальностью в эмиграции, как получил блестящее предложение от мистера Смита, купившего Креморенгарден и ничего на него не жалевшего. Жулик и проходимец Кардуэль пользовался в Сити репутацией почтенного, кристально честного делового человека, слава мистера Смита была иного толка. В Сити, а затем по всему Лондону распространялся слух, что разорившийся м-р Смит бежал со всей семьей в Австралию, на другой день он, как ни в чем не бывало, раскатывал по Пикадилли или Риджент-сквер в блестящем ландо, сверкая рубинами и солитерами, украшавшими его перстни, булавки и запонки. «Допрыгался Смит — угодил за решетку», — хихикая, сообщали друг другу лондонские дельцы, любившие ближнего значительно меньше, чем самого себя, и пропускали на радостях по стаканчику портвейна, а Смит появлялся на ближайших скачках, и его кровные скакуны брали главные призы. Он содержал Королевский театр и не без успеха соперничал с Ковент-Гарденским театром, приглашал самых знаменитых гастролеров и платил им невиданные гонорары, и вдруг весь Лондон узнавал, что Смит наконец-то объявил себя банкротом. В дни, когда слухи превратились в уверенность и в Сити смаковали подробности позорного крушения этого выскочки-авантюриста, он приобрел за 26 000 фунтов Креморенгарден. В каждое дело загадочный Смит вносил невиданный размах. Сад на глазах потрясенных лондонцев стал превращаться в восьмое чудо света, оркестр был собран самый большой в Англии, а для управления им потребовался, конечно, принц крови. Смит предложил его королевскому высочеству контракт воистину королевский: на шесть лет по 3000 фунтов в год, квартиру, полное содержание и бенефис в середине сезона. К тому же работать надо всего восемь месяцев в году. Смит готов был подписать контракт сразу после открытия Креморенгардена под его фирмой. Ни о чем подобном даже мечтать не смел злосчастный сэр Вильямс. Всевышний сжалился над муками его семьи, увеличившейся на одного человека, и послал мистера Смита с проектом наищедрейшего контракта в руке вместо оливковой ветви. Конец тяжким испытаниям, конец нужде, конец печали. Что из всего этого вышло, пусть расскажет сам князь Голицын, хочется, чтобы читатель услышал его собственный голос. Началось все на репетиции. Мистер Смит потребовал, чтобы каждое отделение начиналось увертюрой из опер: «Цампа», «Фенелла», «Бронзовый конь» и «Фра-Дьяволо». Кое-как справились с тремя увертюрами — музыканты играли нехотя, переговаривались, смеялись, и князь подозревал, что объектом их остроумия была его особа. В другое время он наверняка бы вспылил, но жизнь обкатала нетерпивца, пообломала ему рога, и он сделал вид, будто не замечает дерзкого поведения оркестра. Но и не насторожился, за что был страшно наказан. «Оставалось исполнить увертюру «Фра-Дьяволо». Всем известно, что эта увертюра начинается барабанным соло. Я подал знак барабанщику-солисту начинать увертюру; но он был занят разговором с литавристом и по назначению моему не начал; я постучал палочкой по пюльпитру и дал знак повторительный. Барабанщик француз продолжал свою болтовню и вторично не начал. Тогда, обратясь к нему, сказал avec le ton, qui fait la musique: «Le ne suis pas venu, monsieur, pour ecouter vos balivernes, je vous engage d'etre a votre affaire» — «On y est, monsieur, et on у sera»[3 - …тоном, не терпящим возражений: «Я здесь, сударь, не для того, чтобы слушать вашу болтовню, я вас нанял для того, чтобы вы занимались своим делом». — «Я занимаюсь своим делом, сударь, и буду им заниматься…»], — ответил нахальный француз. Что этим француз, petit tambour[4 - Маленький барабанщик.], хотел сказать, я в то время не понял или, правильнее, внимания на это не обратил. Вечером, к семи часам, я в полной парадной форме, т. е. в белом галстухе и палевых перчатках, был на эстраде… Наконец в половине осьмого дано было приказание начать концерт. По программе стояла первым нумером увертюра «Цампы». Махнул я капельмейстерским жезлом, и разразился гром. С первого аккорда послышался страшнейший, небывалый в мире диссонанс: один оркестр начал «Цампу», другой — «Бронзового коня», третий — «Фенеллу», а четвертый — «Фра-Дьяволо», причем француз, petit tambour, стоя на стуле, здорово бил дробь на барабане и прикрикивал: «On y est, mopsieur, on у est!»[5 - «Я занимаюсь своим делом, сударь, я занимаюсь своим делом!»]. На публику этот новый музыкальный эффект различно подействовал: одни хохотали, другие свистели, третьи шикали. Я же, видя, что это было не что иное, как общий заговор всех музыкантов против меня и что тут уже ничего не поделаешь, увлекся постоянной моей нетерпимостью и, пустив метко моим капельмейстерским жезлом в грудь француза petit tambour, сошел с эстрады. Смит, которому об этом скандале немедленно доложили, бежал уже к месту сражения и, встретив меня на дороге, сказал мне: «Может быть, у вашего королевского высочества много таланта, но вы не обладаете одним, и самым главным, — это — уменьем уживаться с теми, от кого вы зависите; и потому, не находя возможным иметь с вами серьезное дело, от предложений моих отказываюсь и контракта не подпишу. Доброй ночи». И с этими словами он пошел дальше. Долго стоял я на одном месте, но в первый раз не выдержал я силы удара… и горько заплакал». Последнее не соответствует истине: князь плакал не впервые, давно уже вошло у него в привычку омывать горючими слезами удары судьбы. А в негостеприимной Англии князь то и дело исходил влагой из своих красивых воловьих глаз. И это неизменно приносило ему облегчение. И все же испытания не сломили Юрку. Поначалу он еще склонен был к самообольщениям, оставшимся от зоревой поры жизни, когда все само шло к его рукам. Едва забрезжила возможность поставить «Жизнь за царя» и продирижировать несравненным творением Глинки, как он уже видел себя «директором классических опер». Была ли на самом деле такая должность или только грезилась разгоряченному воображению князя — не берусь сказать, во всяком случае, он незамедлительно поделился радостной вестью с далеким другом Рахманиновым. Директором классических опер он не стал, «Жизнь за царя» не поставил, но увертюрой не раз дирижировал во время своих безостановочных кружений по соединенному королевству. Постепенно он перестал рассчитывать на чудо и налег на черную работу, не отказываясь даже от самых скудных предложений. Многое было трудно толстому забалованному человеку, которому во время оно послеобеденную трубку готовили трое, один набивал, другой подавал, третий подносил огонь. Трудно и непривычно было одеваться самому, еще труднее — обуваться, мешал необъятный живот, не перегнуться через него. Он возил с собой серебряную ложку от столового сервиза и с ее помощью, вслепую, задыхаясь, хватаясь за сердце, в несколько заходов заправлял стопу в ботинок. Он научился крепко спать в убогих номерах дрянных гостиниц, пронизанных звуками пивного веселия, бильярдной игры, ругани и драк, научился есть в дешевых харчевнях, а то и вовсе обходиться без еды, довольствуясь чашкой чая или кружкой портера, научился вышагивать длинные английские версты-мили на своих тяжелых контуженных ногах, научился стелить и разбирать постель, подметать пол, научился ладить с грубыми, небрежными, зачастую неквалифицированными английскими музыкантами и даже пробуждать в них искру божью. Чужая увлеченность заразительна, а князь во всех своих мытарствах не только не охладел к музыке, а полюбил ее еще с большим пылом. Его странно умиляло, что такое нежное, сердечное занятие служит для пропитания его семьи. Это не унижало музыку, напротив, открывало ее жизненную серьезность: она была нужна людям и за нее платили, как за хлеб и молоко. Он исполнял любую музыку, репертуар его был огромен, но охотнее всего — русских композиторов, особенно своего кумира Глинку. Если у него оказывалось время подготовить хор, — а князь научился это делать с быстротой, поражавшей знатоков, — он давал концерты старинной и современной русской народной песни и приучал английскую публику к незнакомым созвучиям. Постепенно импресарио стали все чаще приглашать его для исполнения именно русской музыки, от которой прежде шарахались. Сам князь вроде бы не догадывался, что служит большому культурному делу: приблизить Европу к постижению русской сути через музыку. Он просто зарабатывал на жизнь. Ну а в приверженности к отечественной музыке столь же мало его заслуг, как в дарованном природой цвете глаз или волос. Не заносясь высоко, не ведая о своей миссии, князь вместе с тем ощущал происшедшую в нем перемену и радовался ей. Он писал Рахманинову: «Я теперь стал человеком! И я так увлекся моим положением, что если бы теперь я должен был не жить для труда и не трудиться для жизни — положение мое было бы невыносимым. Сожалею, что только тридцати шести лет попал в эту школу, а не шестнадцати, — чувствую, что был бы и человек недюжинный». Он и стал недюжинным человеком, но не замечал этого — с ростом души и таланта пришла скромность. Он придавал своим концертам политическую окраску. Всякий раз исполнялись либо «Вальс Герцена», либо «Кадриль Огарева», либо «Симфония освобождения». Герцен упоминает об этом в «Былом и думах», но вновь охваченный недоброжелательством к князю, добавляет, что, видимо, Голицын чарует москвичей (писалось уже после возвращения князя на родину) этими пьесами, которые ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен — они могли легко перейти в Potapoff вальс, Mina вальс и Komissaroff партитур. Яд герценовского остроумия в том, что Потапов был шефом жандармов, главноначальствующим III отделения, а до того преемником Муравьева-Вешателя в Вильно, ему принадлежат знаменитые слова: «Никогда, никому, ни в чем в жизни моей я не верил и никогда не имел повода в том раскаяться»; что касается Комиссарова, то этот расторопный мещанин отвел карающую руку Каракозова, за что был объявлен народным героем и возведен в дворянское достоинство; ну, а Мина Буркова — любовница графа Адлерберга, министра императорского двора, негодяя и сердечного друга Александра II. Жестоко пошутил Искандер, и зря. Не переименовывал Голицын ни вальса, ни кадрили, ни симфонии, но последняя вспышка герценовского гнева объясняется тем, что Голицын по доброй воле запросился на родину. Герцену, человеку борьбы, человеку остросоциальному, это было непонятно и отвратительно, тем более, что Голицыну пришлось обратиться с прошением на высочайшее имя, и хотя он сделал это с достоинством, Герцен счел его поведение отступническим, чтобы не сказать предательским. Голицын запросился в Россию, когда худшие дни его лондонской жизни миновали, положение укрепилось и нужда не стучалась в двери. Его поступок нельзя объяснить только ностальгией, которую довелось испытать и Герцену, и Огареву, но первый справился с ней собственной волей и преданностью цели, а второй — опираясь на могучую волю первого, а когда и это не помогало, уходил от скорбей в исконный русский рай. Ностальгия не покидала Голицына с самого приезда в Англию. Вначале чистое чувство тоски по родине мешалось с сожалением об утраченном достатке, комфорте, слугах, которые помогут надеть сюртук и сапоги, потом, очистившись от житейщины, стало неотвязной думой о небе, земле, пространстве, реках, деревьях, траве, колоколах и дыме отечества, что сладок и приятен. А там появилось и новое, нестерпимое — со всем предшествующим он как-то справлялся, захваченный борьбой за существование, — он не мог больше без русских песен. Собственной музыки ему, естественно, не хватало, ведь не будет писатель, даже самовлюбленный поэт читать только самого себя. Голицыну нужна была русская песня в поле, на завалинке, в курной избе. Песня самого неискусного, хрипатого, сипатого церковного хора, заунывная песня ямщика, солдатская — под шаг, и ему необходима была та обстановка, тот свет, те снега, те дали, те запахи, те болести, в которых зарождаются эти песни. Он страшился, что его искусство захиреет в чужом климате, что без свежего притока оно растворится в общеевропейской стихии. Он все время ощущал запах промышленного дыма даже там, где его заведомо не могло быть, едкая гарь застряла в ноздрях; он постоянно жаловался, что несет Бирмингамом, почему-то этот город стал для него ненавистным символом промышленной Англии; он уже слышать не мог «гнусавую» английскую речь, его коробило, что набранные им хористы по-чужому стонут о березах и лебедушках, даже скрипки и флейты пели с английским акцентом. Он, так восхищавшийся собором в Ковентри, увидев его вторично, вдруг заплакал так внезапно, что не успел подтереть слезы запястьями. Что ему этот громозд — наглость перед лицом господа бога; всю выостренную, колющую небо готическую прелесть он, не раздумывая, отдаст за бедную сельскую поповку со скромными луковичками, за придорожную ветхую часовенку. Он понимал, что его чувства во многом несправедливы, болезненны, раздражены; народ, далекий всему, что нес Голицын, давно и трогательно откликается плачам почти неведомой, далекой, огромной, темной страны. И сам он, одолев нищету, добившись признания, может спокойно доживать здесь жизнь, воспитывать сына, любить успокоившуюся и похорошевшую жену. Он знал также, что дома полного прощения ему не будет, ибо никто не верит в его раскаяние, что непременно последует какое-то наказание, унижение, а люди его круга отвернутся от человека, нарушившего открыто все заповеди и главное — неугодного верхам, что его ждет жизнь пролетария, это не стыдно в Англии, но зазорно в России, и все равно ничего не мог поделать с собой. Назад хотела музыка, а она была сильнее всех иных велений, тем паче холодных размышлений. Она жаждала обновления и освежения водами того ключа, что бьет на родине, и тогда она помолодеет, обретет новые краски, оттенки, интонации, новое звучание. В стране машинерии он и сам стал машиной, вырабатывающей музыку, а ведь музыка всегда творилась в его горячей крови; мастерство, профессионализм были одухотворены, а здесь остались только навык, уверенность рутины, четкость безотказного автомата. Это была смерть, хуже, чем смерть, ибо со смертью перестаешь чувствовать и страдать, а он чувствовал, мучительно чувствовал свое онемение сквозь весь производимый им шум. И когда такая боль проснулась в человеке, ее ничем не заговоришь. О, музыка!.. Он почти галлюцинировал. Ему казалось, что Россия только и делает, что поет. Поют Петербург и Москва, поют провинциальные города, заливаются деревни и села, поют в домах и на улицах, в церквах и учреждениях, при дворе (граф Адлерберг речитативом сообщает государю столичные сплетни) и в Государственном совете, поют члены комиссии по крестьянской реформе и двух соловьев поединком звучит распря Милютина с Ростовцевым, а какой хор гремит на голубой и гороховой Гороховой! — а как поют губернаторы, городничие, генералы, офицеры и нижние чины, купцы, приказчики, телеграфисты, работные люди, поют швеи и пряхи, и кружевницы, все колокола благовестят, все службы слились в единое духовное действо под сияющие голоса певчих того хора, имя которому Россия, фиоритурам певцов императорской оперы отзываются Нерчинск и Сахалин застуженными басами каторжан под кандальный перезвон. Гремят соловьи, заливаются жаворонки, свистят синицы, тоненькими голосами поют дети, а разве не поют звери, насекомые, деревья, цветы, ковыль и полынь?.. Порой Голицыну казалось, что у него мозговое заболевание. Он уже не слышал ту музыку, которая рождалась под его жезлом из слоновой кости, столь раздражавшим Герцена. Он слышал лишь музыку далекой молчащей России. Ни «Herzens Walse», ни «Ogareffs Quadrille», ни «Independence Symphony» уже ничего не говорили душе, алчущей «ох ты, лебедушка, да ты лебедушка, да лебедь бела-я-а-а!..» Лебедушка, лебедь белая оказалась сильнее Александра Ивановича Герцена. Голицын глубоко, всем сердцем чтил его, с нежностью и почтением относился к тихому Огареву, сочувствовал их идеям и целям, не вникая сколь-нибудь глубоко в темноватый смысл, он был с бунтарями, с Гарибальди, с творцами завтрашнего мира, но лебедушка… Она ведь белая!.. Белая, как старинная церковь, как снег, как Россия… И князь, испросив монаршего разрешения вернуться на родину, расстался с туманным Альбионом, который был достаточно крут с ним, крут до беспощадности, а все-таки не дал умереть с голода, а главное — вылепил из рыхлой глины дилетантства настоящего артиста. Артисту же нужна Россия, какая ни на есть: без парламента и независимого суда, с крепостным крестьянством, которому ожидаемая реформа даст не свободу, а новую форму кабалы, с чадом и угаром во всех делах и начинаниях, с воровством сверху донизу, с холопством, именуемым смирением, но единственная и незаменимая, без нее все исчерпывается коротким и плоским земным существованием, все ошибки и злые дела — навсегда, все потери невосполнимы, нет прощения, нет жизни вечной, да и тебя самого нет и не было. За родиной и музыкой, за самим собой пустился князь в Россию… * * * Голицыну на жительство был определен город Ярославль. Эта Россия, с которой начинается Север, была ему незнакома. Петербург и его игрушечные окрестности, вроде Петергофа, Ораниенбаума, Царского Села и Павловска, не в счет. То были садовые ансамбли, искусственно разбитые на болотах Чухляндии. Он проезжал лесную, хвойную Россию из Москвы в Петербург и обратно, но много ли увидишь из окна вагона? И уж вовсе ничего не почувствуешь. Он живал в старой столице, и хоть нога его ступала по травянистому покрову подмосковных суглинков, он остался чужд березовому, еловому, сосновому, луговому простору вокруг первопрестольной. Его Россия — это подстепная полоса с ясенями и тополями, с жирным черноземом, с редкими, как расползшийся шелк, рощицами, с долгим теплым летом, переходящим в долгую теплую осень, медленно и неохотно отступающую перед мягкой зимой. В детстве его родиной была не Россия, а Крым, Черноморье, Украина. Сейчас он впервые оказался в самой кондовой, крепкой Руси, которую хоть и жгли татары, да стояния в ней не имели, иных зашельцев тут и вовсе не видели, правда, соплеменники — новгородские ватаги — приходили грабить, но за свою долгую историю, с той поры, как отставший от дружины князь Ярослав (прозванный Мудрым) подвергся нападению громадной медведицы, убил ее топором, а на месте том срубил город, нареченный Ярославлем, местные жители сохранили свою пригожесть, не искаженную ни смуглотой, ни узкоглазием, ни широкоскулостью, ни черным волосом. Понятно, что главным отхожим промыслом ярославцев с давних времен стала служба в трактирах, позже ресторанах: миловидный, ладный, чистотелый, улыбчивый и ловкий ярославский половой ценился на вес золота в системе российского общественного питания. Голицыну приглянулся Ярославль, тем более что оказалась в городе и любимая им с детства акация, высаженная вдоль набережной, ну а Волга и вовсе покорила князя, никогда не жившего на берегах великих русских рек. И песенным был этот край, здесь хорошо, протяжно, чисто пели, а последнюю ноту тянули аж за край земли, хотя манера была несколько иная, чем на Тамбовщине. У ярославцев песни — тягучей, печальней и, пожалуй, проникновенней. После долгой отлучки князь насыщался и не мог насытиться крестьянским пением, как выпущенный из узилища — волей. Собрать бы какой ни на есть хоришко, да нету средств. Пора было подумать о заработке, устройстве семьи, задержавшейся в Москве из-за болезни сына. Для непрактичного, хотя и предприимчивого князя в самую пору было прийти в отчаяние и отметить бурными рыданиями очередной зигзаг судьбы, но он не успел набрать воздуха в просторную грудь, как все устроилось само собой. А коли нет хорошей беды, то и не взрыднешь толком. На блудного сына России оказался большой спрос в Ярославле. Сюда доходили слухи о его музыкальных успехах и знаменитом хоре, покорившем некогда обе столицы, но много больше ярославские обыватели были наслышаны о его романтических похождениях, о бегстве, достойном пера несравненного Александра Дюма, о его победах, дуэлях, величии и падении, — все в искаженном, преувеличенном виде, но это лишь повышало провинциальное любопытство к опальному аристократу, ставшему музыкантом. У князя могло быть отнято все: чины, звания, положение при дворе, богатство, право передвижения по стране, при желании могли отнять и титул, и военный крест, но нельзя было отнять древней крови Гедиминовичей, поспорить с которой могла лишь кровь Рюриковичей. Нельзя было отнять невероятной биографии, славы музыканта, блестящих острот, которые, перевирая и тонко улыбаясь, сообщали друг другу светские ярославцы. И этот лев, родственник всех великих на Руси, друг громовержца Герцена, кумир музыкальной Европы, избрал Ярославль своей временной (на этот счет никто не сомневался) резиденцией перед новым броском в бурные волны, — да как же не воспользоваться таким редким случаем! Музыкальная мания овладела высшим ярославским обществом: всем захотелось брать уроки музыки, учить детей сольфеджио (хотя мало кто знал, что это такое), за дворянством потянулось, как водится, купечество. В короткое время князь оказался завален уроками. Как-то само собой, на деле же усилиями бескорыстных доброхотов, нашлась просторная, светлая и, главное, недорогая квартира с видом на Волгу, в окна долетал густой сладкий аромат акаций. Голицын многому научился, в том числе терпению, быть может, наиболее недостававшей ему добродетели. Несмотря на все усиливающуюся боль в ногах, он ходил по урокам пешком, ведь самый рваный «Ванька» драл пятачок, а то и гривенник. Лишь направляясь в отдаленные концы города, князь вынужден был нанимать извозчика, и тот сразу начинал ныть: овес нынче не укупишь, весь заработок коню на прокорм идет, а в избе голодные ребятишки плачут. «Да ты, братец, побогаче меня», — смеясь, говорил князь, но всегда давал на чаек, уж больно ему нравилась ласково-хитрая и мягко-неотставучая ярославская манера. Позже, когда приедет его подруга с «последней отрадой слабеющих очей», как пышно именовался незаконнорожденный, наладит быт, приобретет в рассрочку рояль, оборудует музыкальную комнату, Голицын будет принимать большую часть учеников на дому, что позволит еще увеличить их число, а покамест с усилием, хоть и не без удовольствия, он мерил широким, затрудненным шагом Ярославль, любуясь золотыми куполами соборов Спасского монастыря, красивыми особняками, опрятными улицами, смаргивая ослепительные выблески Волги и прозоры меж зданиями и деревьями, и думал: какая она большая и усердная, как верно служит России и как много видела — и алую кровь, и черный пот, как много слышала песен — любви, истомы, гульбы, бесстрашия молодецкого. И душа его отзывалась своей музыкой слитным голосом бурлацких и разбойных ватаг. В броне профессионального достоинства Голицын был равнодушен к тому, как будут принимать его в домах местной знати и местных миллионщиков. Конечно, он не потерпит никакого ущерба своей гордости, готов защищать ее оружием от одних, ударом увесистого кулака от других. Но вместе с тем он не претендовал ни на предупредительность, ни на внимание хозяев к своей персоне. Он знал, что давно уже не персона, но человек часто не видит себя со стороны (изнутри — тоже), ему и невдомек было, что никогда еще не выглядел он так вельможно, не был до такой степени Гедиминовичем, как в эти бедные дни по возвращении на родину. Он был скромен, молчалив и любезен, чванство, высокомерие, пренебрежение к людям, вся азиатчина, мешающая даже самым знатным на Руси стать настоящими аристократами, отвалилась от него, как короста с отболевшего тела. Но то ценное, высокое, что передалось ему от достойных и смелых предков, шедших на плаху и пытку, в тюрьму и ссылку ради общерусской правды, как они ее понимали, что делало их бесстрашными воинами и государственными мужами, осталось в князе и наделяло таким превосходством над окружающими, что спина невольно сгибалась, улыбка разжимала надменный рот, и каждый барин или толстосум понимал свое место. Появление князя в доме воспринималось как праздник, как награда. Хозяева спешили в прихожую, рассыпая дурной французский, от которого старательно отвыкали в столицах, но это веяние еще не достигло провинции, хозяйка щебетала, краснела, строила глазки, муж, правильно избирая образ чуть бурбонистого, но доброго малого, почти однополчанина князя (с непроговоренным намеком: эх и пошалили мы в нашей гусарской юности!), из кожи лез вон, чтобы не выглядеть моветоном и зазнайкой. Еще почтительнее принимали в купеческих домах: хозяйка разве что в ноги не валилась, а Кит Китыч, только что надававший подзатыльников приказчику и отодравший за волосы не потрафившего стряпчего, вдруг вспоминал спиной, поясницей, задницей все батоги и розги, которые перепали его предкам от предков этого учителишки, и угодливо приглашал допреж занятий откушать чайку. Ученики же как дворянского, так и купеческого звания ощущали при нем такой трепет, что становились круглыми дураками. Шелестели, тихо опадая, как осенние листья, дни, месяцы, вот уж год миновал, пошел другой. Мода на князя не иссякала, как не иссякает в зверинце интерес к слону. Занятны обезьяны, хотя вскоре начинают надоедать и вроде бы раздражать чрезмерным сходством с венцом творения, почтительно-восторженное чувство при виде хищников сменяется скукой, все иные обитатели клеток не задерживают возле себя надолго, но слон есть слон. К нему идут в последнюю очередь, это как конечная остановка, когда не надо суетиться, спешить, вы прибыли, дальше вас уже ничего не ждет. И вот он: серая гора. Он почти недвижим, крошечные глазки полуприкрыты, он не замечает обступившей его толпы. Редко-редко взмахнет он хоботом, обсыпав себя землей, и кажется, будто это ритуальный жест, а не прохлады ради, порой дернет коротеньким, но почему-то не смешным хвостом или переступит с одной ноги-колонны на другую. И не поймешь: то ли он дремлет, то ли погружен в какую-то непомерную думу, додумать которую не хватит целой жизни. Быть может, он вспоминает то бесконечно далекое время, когда был мамонтом, волосатым гигантом с громадными загнутыми клыками, хозяином земли. И маленькие, нагие, упрямые и кровожадные существа век за веком томились своей малостью и ничтожностью перед ним, пока не научились побеждать. Но мамонт не был побежден человеком, он предпочел исчезнуть, оставив на земле свое уменьшенное, но все равно великое подобие — слона. И одно слоновье племя стало сотрудничать с человеком, другое осталось диким, свирепым и свободным. Трудно сказать, в чем больше величия: в презрительной покорности первых или стихийной независимости вторых; и там, и тут — превосходство великанов над карликами. Люди это смутно ощущают, они смотрят на слона снизу вверх, робко пытаются привлечь его внимание — напрасно, слон сам по себе, все остальные — сами по себе. Но окружающие благодарны слону за то, что он есть, за то, что он — слон. Слону Голицыну нисколько не докучало ненасытное любопытство окружающих. Он был слоном не потому, что носил княжеский титул, что, ярославцы князей не видали? И не потому, что принадлежал к знаменитой фамилии, — Голицыных хоть пруд пруди, а потому, что был «Юрка», невероятный, бесстрашный, ни в чем не знающий удержу, все проигравший и не согнувшийся Юрка — единственный и неповторимый. И все-таки тоска навалилась на Голицына. Конечно, в России не пели так много, так «повально и беспробудно», как мерещилось ему в лондонском изгнании, да разве нужно, чтобы пел граф Адлерберг на утреннем докладе императору, чтобы дуэтом ссорились Милютин с Ростовцевым и разливался Государственный совет? Так лишь воспаленному сознанию представиться могло; на чужбине, издалека вся Россия была как песня. Нет, в большинстве своих дел и забот Русь обходилась обычной человеческой речью, и все-таки пели много. Пели на Волге бурлаки, пели гуляющие по крутым берегам парочки, пели офицеры и телеграфисты под гитару, по вечерам из распахнутых окон неслись рыдания о черных очах и страстные призывы к «Тигренку»; а отойди версту-две от города — тут уж поют, так поют: на долгих северных вечерах — и старинное, и недавнее, и вовсе не знакомое Голицыну, ведь песня народная тоже обновляется. Вот отчего проснулась в нем тоска. Он довольно много сочинял в свободное от учеников время: романсы, оркестровые произведения, переложил на голоса несколько старинных мелодий, что-то обработал, но все это не давало истинной радости. Он мог сочинять неплохую музыку, мог искусно обрабатывать народные и церковные напевы, по-прежнему недурно пел и превосходно играл на рояле, но все это относилось не к главному его умению. Он был хормейстером милостью божьей, его инструментом был хор. И пока у него нет хора, он, как Черномор без бороды, — пустое место, ничто. На учительские доходы хора не заведешь. На такое предприятие не занять денег у оставшихся доброхотов; к жене, весьма прочно ставшей на ноги, он обращаться не хотел. Словом, ему не на что содержать хор, но хороший хор может сам себя прокормить. Надо только набрать голосистых певцов, обучить их, натаскать регентов, и ради этого стоит рискнуть последними сбережениями. Голицын рискнул и сорвал банк, что ему никогда не удавалось за карточным столом. Его громадный опыт, достигший полной зрелости талант, трудолюбие, терпение, воспитавшееся на злых и холодных ветрах жизни, непоколебимая решительность помогли осуществить ту мечту, что заставила его вернуться на родину, не страшась ни унижения, ни кары. Он создал хор. Настоящий профессиональный хор, «самоокупаемый», как сказали бы мы сейчас. Голицын воспользовался старой методой, только применил ее с куда большей последовательностью, чем прежде. Хор целиком он собирал лишь для больших концертных выступлений, все остальное время использовал его частями: в домашних церквах, на разных увеселениях, которыми любили тешиться богатые ярославские негоцианты. Сам Голицын проводил спевки, занимался с певцами по отдельности, дирижировал на концертах и торжественных богослужениях в соборе, во всех остальных случаях поручал руководство хором хорошо подготовленным регентам. Вскоре Голицыну разрешили гастроли, в том числе на великую Нижегородскую ярмарку, что было почетно — перед тамошней аудиторией дрожали знаменитые артисты — и выгодно: зал громаден, а билеты, особенно в ложи и первые ряды партера, очень дороги. Ведь на Нижегородскую ярмарку собирались самые толстые кошельки России. К тому же концерты рецензировались в местной печати, да и столичные газеты неизменно уделяли столбец-другой музыкальной жизни славного города на Волге, как-никак оборот ярмарки превышал двести миллионов рублей. Городские власти построили роскошный театр, но редко-редко удавалось набрать ползала, хотя приглашали артистов императорских театров, знаменитых виртуозов, иностранных гастролеров. Карусели, трактиры, рестораны с цыганами, рулетка, бильярдные, игорные дома, балаганы с разными чудесами, вроде самой толстой женщины на свете, которую по определенной таксе можно было трогать за разные места, бородатой женщины и женщины, обросшей по всему телу черными волосами (эти монстры не мешали процветанию и менее оригинальных дам), решительно брали перевес над духовными наслаждениями. Отцам города не хотелось, чтобы великий торговый праздник, собиравший до двадцати миллионов человек, стал в глазах просвещенной России символом распоясавшегося хамства, черного безобразия. К тому же среди участников ярмарки находилось немало людей, отвергавших ее вульгарные развлечения. Но, к сожалению, эти люди не могли заполнить громадный зал театра, даже когда пела итальянская звезда или сотрясал высокие своды сам Рыбаков. Как ни бились губернатор и ярмарочный комитет, чтобы привить черенок цивилизации к могучему древу разгула, ничего не получалось. Цирк, балаганы, рестораны ломились от публики, театр пустовал. Кит Китычу нужны были актерки, которых можно пригласить в номера, а не святое искусство. И тут кого-то осенила счастливая мысль пригласить хор Голицына. На первом концерте в зале было пустовато, а потом прошумело, прокатилось по торговым рядам: надо послушать голицынский хор — восторг, исцеление души, будто ты живьем взят на небо и, помахивая стрекозиными крылышками, летишь за стаей ангелов к престолу вседержителя. С недоверием и неохотой — да ведь нельзя ж от людей отставать! — потащился Кит Китыч на концерт, и размокла спекшаяся душа выжиги. Никогда не бывает русский человек до конца дельцом, пусть на самом донышке заросшего сердца, но остается родничок, который отзывается и соловушке, и глубокому, как из подземелья, басу дьякона, и умелому хоровому пению. Ну а уж коли про лебедушку!.. Кит Китыч весь обновляется, он чувствует себя русоголовым мальчонкой с синими промытыми глазками, глядящими на мир доверчиво и открыто, он ни у кого еще ничего не украл, никого не обманул, не провел, не обобрал, сердце его плавится и сочится, он готов на доброе, жертвенное, сейчас его можно взять голыми руками. И, бывает, на другой день он не третирует приказчиков, не запрашивает крайних цен, он уступчив и смиренен, и ему стоит немалых усилий, чтобы вернуться к обычному трезвому поведению. За Кит Китычем повалила мелкая сошка: приказчики, разносчики, зазывалы, ярмарочные слонялы. Балаганы, карусель и прочие увеселения потеряли былую притягательность и для тех, кто не мог попасть на голицынские концерты. Столкнувшись со столь жестокой конкуренцией, самая толстая женщина в мире снизила таксу: теперь ущипнуть за необъятную ягодицу стоило дешевле, чем раньше прикоснуться к борцовому плечу или вые. А бородатая и волосатая женщины, смирившись с поражением, подались вверх по Волге в неизбалованную Кинешму. Нижегородские газеты посвящали восторженные (и высококвалифицированные) отзывы о голицынских концертах. В ту пору музыкальная жизнь провинции бурно развивалась, и сам Голицын взмахнул пером, чтобы поделиться своими соображениями об этом отрадном для русской культуры явлении. За Нижним Новгородом последовали другие города, «жизненное пространство» хора все расширялось. И для этого не нужно было посылать унизительных прошений, прибегать к протекции, все творилось единою славой хора. Его хотели слышать в больших и малых городах, и сами добивались разрешения из Петербурга. И наконец настала очередь Москвы, столь любимой князем, с ее хлебосольством, умной иронией, раскованностью, смесью лености с энтузиазмом, с неистребимым русским духом. Это была большая победа, хотя не решающая… * * * Но вот дрогнул… Петербург. Голицын никогда себе не признавался, как хотелось ему этого. Больше, чем хотелось. Петербург — это последняя станция, достичь ее — и замкнется круг, завершится внешнее дело жизни, ну а душевное кончится лишь со смертью. Его вспомнили в Москве, вспомнили, а где наново узнали, в хороших городах средней России, но Петербург живет наособицу, ему никто не в пример, не в указ; невская твердыня упорно делала вид, будто Голицына больше не существует. Сановный, чиновный, холодный, снобистский, переполненный остзейскими немцами, как иностранец, учащийся русскому языку, не религиозный, не растроганный, но зло расшевеленный приходом новых людей со своими взглядами, моралью, критериями, Петербург, отдающий приоритет всему заморскому: итальянской опере перед русской, Россини перед Глинкой, ползающий на коленях перед Листом и не замечающий Мусоргского, проклятый и желанный Петербург оставался недосягаемой целью. А ведь только там человек, свернувший с проторенной тропы, мог узнать, кто он: победитель или побежденный. В свое время Петербург пережил увлечение Голицыным — короткое, но искреннее, а к бывшим кумирам редко возвращаются, тем более в Петербурге. Да и не слишком жаловали тут хоровое пение и народные мелодии, а для утоления художественной жажды немногих хватало Императорской капеллы, так крепко поставленной Ломакиным, что и бездарные его преемники не могли ее загубить. Петербург не прощает отступников, беженцев, тех, кто противопоставил себя замороженному порядку, «хорошему тону» — раболепству, прикрытому лоском, не прощает неверности себе, в нем начисто отсутствует московская наивная горячность и приверженность к русской старине. Петербург — западник. И диву подобно было, что князь Голицын, собравший в себе, как в фокусе, все, что ненавистно, чуждо, неприемлемо Петербургу, получил приглашение дать концерт в одном из самых блестящих залов столицы — в Благородном собрании. Одновременно с этим ему сообщили о снятии запрета на въезд в Петербург. Одно это можно было считать победой и, не подвергая себя опасному испытанию, с благодарностью отклонить предложение. Так поступил бы человек осмотрительный и достаточно битый, чтобы не искушать судьбу. Но все соображения житейской мудрости Голицын безоговорочно зачислял по ведомству трусости. Да и не стал он тихоней, робкой овечкой, за внешней умиротворенностью скрывался все тот же огнедышащий характер Юрки. Годы испытаний, разорение, потеря семьи и всего состояния, каиновы муки на чужбине не научили осторожности эту душу. Его смирение было смирением артиста перед богом искусства, но не перед людьми, тем паче перед сильными мира сего. Тут он остался тем же Юркой, который не боялся морочить ни директора Пажеского корпуса, ни самого государя, высмеивать власть и силу имущих, то и дело нарываться на дуэли и отдавать все преимущество противнику, первому спрыгивать во французские апроши и хладнокровно подставлять огромное туловище под вражеский огонь, совершить невероятный до дерзости побег и после всего содеянного найти мужество вернуться назад и жить в скандальной связи, с которой заставил считаться окружающих. Он понимал, что его может ждать не просто неуспех или полууспех — это еще противней, — но полный и окончательный, скандальный провал. Не исключено, что некоторые круги готовят ему обструкцию, хотя само приглашение было честным, да ведь многим соблазнительно закопать его раз и навсегда без воинских, как говорится, почестей, скинуть в общую могилу отщепенцев, бродяг, обсевков человечества. Что ж, он спокойно выдержит любое поношение, но не откажет себе в удовольствии вызвать к барьеру двух-трех негодяев. Начертав сей несложный и разумный план, князь вроде успокоился и целиком отдался подготовке к концерту. Но с приближением рокового дня все чаще и чаще вспыхивало: нет, не дадут мне реванша. Это никому не по душе: ни двору (тогда надо признать, что и ко мне были несправедливы), ни высшему свету (зачем принимать в свою среду деклассированного), ни всей моей родне, до сих пор считающей, что я безобразно поступил с милейшим шефом жандармов Долгоруковым, ни делающим нравственную погоду в обществе старым ханжам: они не могут простить мне «разбитого сердца» Катеньки, а главное, моей нынешней жизни в грехе и блуде; ни бывшим товарищам по пирам и волокитству (став платным капельмейстером, я унизил дворянскую честь), ни мелюзге, когда-то обиженной мною — часто по рассеянности, порой сознательно, угнетенной самым фактом моего существования: рослого, сильного, размашистого человека. Куда ни кинь, всюду клин. Да как не воспользоваться таким удобным случаем и не отплатить за давние и незабытые обиды: ведь обиды никогда не забываются. Ладно, не будет реванша, хотя и жаль, да ведь я переносил удары потяжелее. И без Петербурга много мест в России, где моя музыка нужна. Не пропаду. Но лишь когда все осталось позади, понял он по-настоящему, в каком нечеловеческом напряжении, каком скруте чувств и болей прожил все дни, предшествующие концерту. Голицын смутно помнил, как выходил на сцену. Аплодисментов не было, так, жиденькие хлопки, быстро и смущенно смолкнувшие. Потом уже он сообразил, что для многих сидящих в зале неожидан и странен был его изменившийся облик: большая борода, тучность, которую не скрывал, а подчеркивал тесноватый, строго по фигуре фрак. В последнем был расчет. Еще в Лондоне Голицын убедился, что легкость и пластичность его движений восхищает аудиторию (особенно женщин) именно по контрасту с массивностью, тучностью. Стоило ему поднять жезл, и рослый толстяк превращался из Калибана в Ариэля. Дамы восторгались не его «мясами», как ядовито шутил Герцен, а способностью к воспарению изобильной мощной плоти. Была особая элегантность, даже некоторое чудо в этой неожиданной полетности. Но сейчас князь чуть медлил воспарить. Он глядел в общее лицо хора и силился понять, как настроен сегодня этот огромный, сложный, тончайший инструмент. Хор — сотня с лишним мужиков и баб, принаряженных, приглаженных, нарумяненных, — для непосвященного все на одно лицо, а для него совсем разные, — не раскрывал до конца своей тайны. Но так и должно быть, иначе конец творчеству, полная рассекреченность губительна для искусства. В одном Голицын был уверен: хор необычайно чутко ощущает его настроение, подъем или спад, и тут невозможно обмануть. Певцы знали его лучше, нежели он их: ведь сборный глаз, конечно же, глубже и острее видит одного человека, чем этот одиночка — множественность. И если они подметили его тревогу, неуверенность, смуту, это обязательно скажется на исполнении. Все его магнетические чары ничего не сделают, ибо будут поддельными. Даже если неблагополучие уловят лишь несколько певцов, все равно в хоре появятся трещинки, ощущаемые не ухом, а сердцем слушателей. Хор его настолько хорошо подготовлен, все переходы так обработаны, что плохое пение исключается. Но богово может не прозвучать. Родные, не подведите!.. — беззвучно взмолился князь. И родные не подвели. Голицын взмахнул жезлом, зажатым в правой руке, выбросил вперед левую руку, сразу приглушив звук, оставив одну высокую, медленно истаивающую ноту, а затем дал вступить вторым голосам, призвав из бесконечной дали, выманив, заманив, но не в плен, а в полную свободу. И полилась старинная русская песня, и Голицын почуял задрожавшим сердцем, что будет богово, хористы дадут сегодня все, на что только способны. Хор понимал его состояние и нашел в себе самом ту подъемную силу, которой у него не оказалось в отягощенности земным. И хор повел его за собой, поднял, оторвал от земли, от всего мелкого, житейского, и Голицын, чувствуя в лопатках блаженный холодок, занял положенное вожаку место впереди стаи. Это было лучшее за всю его жизнь исполнение, и он наслаждался. Вот к чему он стремился и наконец обрел. Не стало препятствий, его одухотворенность, его умиление выражали себя напрямую, с хрустальной чистотой, доступной лишь музыке сфер. Господи боже мой, да разве это Ваньки, Яшки, Петьки, Палашки, Дуньки — это небожители, одарившие его высшим счастьем!.. Какое ему дело до того, что принимают сдержанно, что аплодисменты, едва плеснув, сразу замолкают. Чего ждать-то от собравшихся? Их равнодушие искренно. Они привыкли выполнять обряды, но нет в них теплой веры, и что им божественные взвои взыскующих господа? И что им плачи, тоска, любовь, вся душевная звень народа, которого они не знают да и знать не хотят? Иностранцы в родной стране, они любят французские пасторали, итальянскую легкую мелодичность, испанские страсти, а немецкую тяжеловесную мифологию уважают за непонятность и скуку. Как всегда, последней он исполнил «Камаринскую» в своем переложении для хора. Уже стало ясно, что нечего опасаться скандала, обструкции; к нему отнеслись по мере сил доброжелательно, и никого не придется вызывать на дуэль. Он даже испытал благодарность к аудитории, помогшей ему — пусть бессознательно — пережить самое высокое счастье за всю долгую музыкальную жизнь. Он всегда любил «Камаринскую», где великий Глинка показал, как много глубины на поверхности жизни. Все было в лихом плясе над бездонным озером тоски: отчаянная удаль, забубенность, хмельной восторг, любовь, слезный спазм в горле, гибельность. Он пожалел, что Глинка не слышит его хора. Когда взмахом жезла он оборвал последнюю ноту, которой, казалось, конца не будет, то услышал тишину за плечами — странную, оцепенелую тишину. Как будто люди вдруг почувствовали себя оскорбленными. Чем?.. Князь недоуменно дернул плечом, впервые он был растерян. — Браво, — негромко, но удивительно отчетливо сказал, именно сказал, не выкрикнул чей-то голос. — Браво, — сказал другой. — Би-и-ис!.. — заорали надсадно где-то в задних рядах. И вот уже весь зал кричал, захлебывался, отбивал ладони. Несколько сбитый с толка, Голицын взмахнул жезлом. Мгновенно воцарилась тишина, и хор взорвался первым хмельным «Э-э-эх!..» Бисируя, Голицын никогда не повторялся. Тем более грешно идти в собственный след по такой необъятности, как глинковская «Камаринская». И сейчас он как бы извлек из музыкального тела сердце, русское сердце, тоскующее даже в хмельном загуле. И опять тишина, и опять негромкий, удивленный голос: — Браво!.. — И обвал. Голицын в третий раз поднял жезл. Ну а сейчас ударим разгулом, гульбой, грехом первозданным, сбросим все запреты. Когда он опустил руки, у него отламывалось правое плечо. На этот раз шквал ворвался в еще не заглохшую ноту. В зале уже не было дам и господ, князей и княгинь, камергеров, генералов, фрейлин, — были русские люди, потомки древлян, полян, вятичей, кривичей, благодарные, что им напомнили, кто они. Господи, а ведь свершилось!.. Он растопил их лед. Голицын сделал несколько шагов навстречу хору. Шум стоял адский, но его услышали: — Спасибо… золотые мои!.. А потом за кулисами его окружила толпа, он пожимал руки мужчинам, целовал — дамам. Щебетали, постанывали, басили: — Ah, Prince!.. — Великолепно, князь!.. — Спасибо за доставленное наслаждение, ваше сиятельство!.. Светские люди наперебой хотели показать, что его помнят, считают своим, и, поскольку вернулось житейское, он думал: вот она, долгожданная победа, все сбылось, и не мог понять, почему его радости недостает полноты. И тут вкатили кресло на колесах, в кружевной пене скрывалось крошечное сморщенное существо, и оно вдруг замахало лягушачьей лапкой и закричало пронзительно: — Юрка, паршивец! Совсем зазнался. Не узнаешь свою тетку! Он смутно догадался, что это одна из Долгоруковых, то ли двоюродная тетка, то ли троюродная бабушка, то ли седьмая вода на киселе, но ведь в свете все либо «тетушки», либо «кузины», и не в этом дело: он услышал свое забытое, свое настоящее имя. И, коснувшись губами пятнистой лапки, он уронил слезу на пергаментную кожу почти столетней старушки. Спало последнее заклятье: седеющие, лысеющие мужчины подходили, хлопали по плечу, обнимали, и каждый называл «Юркой». Он слышал знакомую интонацию товарищества, чуть снизу вверх, как и раньше, пренебрежительная форма его имени скрывала лесть. Все вернулось на круги своя. Не бросив капельмейстерского жезла, он снова сел на княжеский престол. А с банкета Голицын все-таки сбежал. У сопрано Пенкиной в горле были налеты, а он замечательно умел давить их серебряной ложкой. notes Примечания 1 Голицина — кожаная рукавица без подкладки, являвшаяся обязательной принадлежностью снаряжения, так сказать, «боевая рукавица». Прозвище это столь же «военное», как «Шишак», «Тигилей». 2 Такого города я не обнаружил на картах. Может быть, Голицын имел в виду Кагул. (Прим. автора.) 3 …тоном, не терпящим возражений: «Я здесь, сударь, не для того, чтобы слушать вашу болтовню, я вас нанял для того, чтобы вы занимались своим делом». — «Я занимаюсь своим делом, сударь, и буду им заниматься…» 4 Маленький барабанщик. 5 «Я занимаюсь своим делом, сударь, я занимаюсь своим делом!»